Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Запасной вариант

© Кузнецова Галина 1989

Придержав тяжелую дверь, как ей говорила тетушка, чтобы не сильно хлопнула и не разбудила соседей, Нина Васильевна торопилась в метро и с первым поездом ехала до Октябрьской, а там рукой подать до института и клиники.

Дверь в котельную, по-видимому, не запиралась никогда, вряд ли ее специально открывали на рассвете. Если б запирали, то когда-то могли и не отпереть так рано. Нина Васильевна пуще всего опасалась именно этого, подойдет, а дверь заперта, но так не было ни разу. И ни разу она никого не встретила в подвале. Наверно, потому что на рассвете у людей самый сладкий сон.

Глухо гудели огромные трубы, чем-то обложенные и покрашенные. Самая толстая, казалось, подрагивала от напряжения. Возможно, по ней подавали газ под большим давлением. Нина Васильевна никогда не была в операционной, только на снимке видела барокамеру и ничего не понимала в современной медицинской аппаратуре, думала об этом между прочим, мимоходом, радуясь всегдашнему отсутствию здесь людей, и спешила к небольшой двери, тоже всегда открытой. Проскальзывала в нее и захлопывала за собой.

Все. Она уже в клинике. На первом этаже кардиологического отделения. Точнее, ей оставалось подняться до первого этажа семь ступенек, где площадка перед лифтом и где начиналось шествие вверх; лестничный пролет и площадка с дверью к больным; опять лестничный пролет и площадка с окном — опять лестничный пролет и площадка с дверью к больным. Так шесть этажей, но Нине Васильевне нужно было преодолеть только четыре. Конечно, лифт работал круглосуточно, и она могла его вызвать, но предпочитала лестницу — возле лифта и в нем случались нежелательные встречи с медперсоналом в голубых (медсестры) и салатных (врачи) халатах и штанах.

Прежде чем преодолеть семь ступенек, Нина Васильевна, насколько это возможно, вжималась в стенку за огнетушителем, висящим на стене, доставала из сумки целлофановый пакет, вынимала из него белый халат и надевала. Раньше, пока они с Олюшкой ездили только наблюдаться и обследоваться, у Нины Васильевны халата не было. На этот раз Олюшку положили в стационар, и весь апрель Нина Васильевна обменивала демисезонное пальто на халат в раздевалке.

Теперь в гардероб не стоило и показываться, ездить искать халат в магазинах да еще тратить на него десятку Нине Васильевне было затруднительно. К тетушке ходила делать уколы медсестра. Она продала свой старый халат за трешку. То есть деньги брать не хотела, но Нина Васильевна настояла. И хоть прошли те счастливые времена, когда она не таясь, с пропуском в руках, подписанным Виталием Александровичем, входила в красивый вестибюль, зато халат у нее теперь был безупречно откипячен, накрахмален и отглажен, не то что гардеробный.

Повесив сетку с вязаньем (специально стала брать сетку, чтобы, вытянувшись, та была менее заметна) на верхнее крепление огнетушителя — словно приспособили для этого деревенский ухват, — несколько маскируя в складках юбки пакет с кошельком и чем-нибудь для Олюшки (протертая смородина, мытая морковина с рынка, бутерброд с черной икрой, который велела ей намазать тетушка, виноградный сок — когда что), придав себе спокойный и независимый вид, Нина поднималась и входила в пустынный сумрачный еще коридор.

Успокоительно поблескивал влажный, только что протертый нянечкой линолеум на полу. Иногда и она сама еще топталась где-то здесь же — протирала стены, батареи, подоконники. Или уже шла из туалета: там за перегородкой, покрашенной белой масляной краской, она уже оставила чисто промытые тряпки и тряпицы, швабру, ведра, а в просторной смежной ванной комнате на чистом плиточном полу уже выстроились в ряд вымытые утки и горшки: начнется день — начнется все сначала, детки все побросают невымытым и повсюду, а эта нянечка, единственная, так и не произнесет ни одного слова, все приберет, исчезнет, пока ее не позовут поставить кому-то клизму, обмыть попку, поменять простыни и перестелить клеенку, сбившуюся с места, — все это почти не разговаривая. Когда все сделает, посмотрит, пожует губами и уйдет. Все знали, что она рублей не ждала и не брала. Позже Нина Васильевна таких нянечек не встречала, а она еще долго вращалась в этом мире.

С ней единственной Нина Васильевна не спешила заискивающе и одновременно искренне поздороваться — от нее она не ждала услышать ничего дурного, радовалась, что встретила первой ее, уже сложилась у Нины Васильевны примета на этот счет, и уж больше не оглядывалась по сторонам, быстро шла в Олюшкину палату. Теперь ее уже никто не мог бы ни остановить, ни выпроводить прежде, чем она покажется своему ребенку. Потом может случиться что угодно, но перед сном и после сна Олюшка должна увидеть маму, этого порядка нарушать никак нельзя, иначе все усилия могут пойти насмарку и к операции — подумать страшно и даже невозможно — Олюшка не окрепнет. Нина Васильевна несколько раз пыталась объяснить это Виталию Александровичу, он не возражал ей, но хмурился — значит, на пропуск не рассчитывай.

Оля лежала с открытыми глазами и смотрела на дверь. Капельница, слава богу, отключена — перерыв. Миша, мальчик лет шести, не такой худой и гораздо длиннее семилетней Олюшки, еще спал. А на месте Ани теперь полулежала в неудобной позе Заира с двухлетней Нуной на руках, как всегда в красивом халате. Днем она надевала еще более красивый японский халат. Мать и дочь были похожи на кукол с черными кудрями вокруг фарфоровых лиц, разнилось только их выражение: хронической усталости и затравленности у одной и болезненной плаксивости на другом, совсем крошечном лице. Увидев маму, Олюшка успокоенно закрыла глаза — ей захотелось еще немного поспать. «Потом проснусь, и пойдем гулять с Аней и с нашими мамами». Оля забыла за ночь, что Ани больше нет.

...Тогда, в апреле — начале мая, им всем разрешалось гулять. Иногда к ним присоединялась Зоя Большая из взрослого отделения. Именно она рассказала Нине Васильевне и Аниной маме Вере, красивой, сильной женщине с Кубани, историю любви молодого человека и Тани из ее палаты. Сева — так звали молодого человека — лежал в боксе на первом этаже, вернее, не лежал, а сидел в кресле на колесах возле своего окна и неотрывно, когда бы они ни вышли гулять, смотрел в парк темно-красными от напряженных жилок белка глазами. Темно-красными, почти коричневыми были и его губы. Операцию ему делать врачи отказались, а выписывать его было некуда, не к кому.

Таню, тоже смуглую до почернелости, выписали, и за ней приезжала из Подольска мама, но Таня поставила условие взять с собой Севу.

— Что же я с вами, двумя калеками, делать буду? — напрямик заявила мама.

Таня знала, что мама права: а вдруг Сева переживет ее, матери будет тяжело ходить за чужим человеком, ведь она двадцать лет промучилась с Таней, но мучиться ей оставалось теперь гораздо меньше. Дочери хотелось сделать ей так же больно, как больно было ей самой, и она не поехала с ней.

Виталий Александрович очень сердился, грозился, что насильно выселит Таню из палаты, но ничего не предпринял, и теперь Таня почти все время, кроме сна, проводила в боксе Севы: она тоже садилась возле окна в кресло на колесах, и они долгими часами смотрели в окно на старые липы в саду.

Темно-вишневыми были и губы самой Зои, и Нина Васильевна знала, что если Олюшке не сделают операцию, их ждет то же самое: из бледненькой, прозрачно-голубой Олюшка станет смуглянкой, и тогда ей, уж точно, откажутся делать операцию.

В счастливое и совсем еще недавнее время обладания пропуском и прогулок Нина Васильевна, беседуя с Верой или Зоей и почти неотрывно поглядывая на дочь, успевала за полдня связать дневную норму, а иногда к вечеру и двойную норму шапочек для своего липецкого объединения. За шапками регулярно раз в месяц приезжал муж Нины Васильевны и привозил деньги и шерсть. Оля от отца, видимо, совершенно отвыкла, а у Нины Васильевны, она чувствовала, лучше всего разговор с мужем получался на людях. Когда же они оставались одни, Нина Васильевна замечала его рассеянность. Он жаловался на переутомление и необходимость поскорее вернуться. Нина Васильевна не настаивала, чтоб он задерживался, ведь она и сама получала угол у тетушки, можно сказать, из милости, вернее, из уважения к отцу Нины, тетушкиному брату, известному в двадцатых-тридцатых годах московскому архитектору, которого как врага народа сначала продержали на поселении, а потом семья каким-то образом прибилась к Липецку. Нина Васильевна окончила Воронежский университет только в тридцать лет, но работала по специальности недолго: рождение Оли еще раз после семейных несчастий перевернуло ее жизнь. Теперь смысл ее заключался в спасении родного ребенка. И чем слабее становилась Олюшка, тем быстрее мелькали спицы в руках Нины Васильевны. Малейшее улучшение вело к тому же: вязаные детские шапочки выпархивали из ее рук одна за другой.

«Ничто так не укрепит перед операцией, как свежий воздух», — рассуждала сама с собой Нина Васильевна, собирая детей после врачебного обхода; если Вера задерживалась в городе, они начинали прогулку без нее. Нина Васильевна уже достала вязанье, когда ее внимание привлекла черная «Волга», плавно подъехавшая к центральному входу. Нина давно уже изучила все машины, припарковывающиеся к институту, в основном частные, профессоров и врачей. «Волга» возила только директора, но это была другая «Волга».

Из нее вышло четверо больших, более чем плотных мужчин в одинаковых темно-синих макинтошах, серых кепках, которые называют «аэродромами», и черных, хорошо начищенных туфлях. Щелкнули закрываемые дверцы, но машина осталась у входа, даже не отъехала, а мужчины, в ряд друг за другом, вошли в вестибюль, миновали, должно быть, предупрежденную, а быть может, оробевшую от неожиданности вахтершу в белом халате, не сбавляя темпа и не меняя очередности, не глядя на гардеробщиков и лифтершу, будто зная заранее свой маршрут, сели в лифт и уехали наверх, очевидно, к директору.

Не только никто не спросил, куда и зачем направились эти мужчины, но и не было надобности об этом спрашивать, потому что у въезда на территорию института, в приемном одноэтажном здании, — все это знали — с самого раннего утра и до вечера роится перед регистратурой, толчется в очередях, томится перед дверьми кабинетов, ожидает у выхода на ступеньках, стоит возле ограды разного вида люд, собравшийся сюда со всей страны. Это больные и их родственники.

И потому никто не сомневался, что эти важные люди отправились к директору хлопотать за ребенка своего народа. Эти четверо были: народный поэт, которого знала вся страна, и если бы у Нины было время и желание читать в последние годы газеты и журналы, а тем более если бы она смотрела телевизор, она бы узнала поэта в лицо. За ним шел председатель Совета Министров его республики, потом второй секретарь партии, а четвертым, замыкающим, муж Заиры, совсем простой человек с промасленными руками и ломаными ногтями: велик был спрос на его руки, чинившие легковые машины, и дом его был полная чаша. Но не руки имели значение в данном случае, а родственный долг его соплеменников помочь ему в его беде. И дом не радовал сердце хозяина, но лишь теплилась надежда, что ему вернут благодаря этому институту его жену и наполнится дом его смехом и радостью многих детей.

И потому, зная, что маленькая Нуна измучилась сама и измучила молодую мать, они пришли объяснить главврачу и директору, что Заира и ее дочка гаснут, как огонь в очаге, не поддерживаемый новой вязанкой хвороста, и не могут ждать столько очередей.

В нескольких метрах от ограды шумит, спешит столица, но кипящая там жизнь не имеет никакого отношения к страданиям и томлению сотен людей, которых едва успевает пропускать небольшой коллектив врачей осматривать, ставить на очередь, наблюдать, лечить, сравнивать показатели разных лет и, наконец, отказывать или, напротив, госпитализировать — предел мечтаний большинства безнадежно больных с приобретенными и врожденными пороками. Трудно сказать, кому здесь хуже: самим ли больным, особенно взрослым, все понимающим, или близким любящим людям, которые положили на них собственную жизнь.

Особенно матерям, что не вмещали возможность потери. Не читая прессу, не видя фильмов, не думая о том, когда они стриглись и что едят, забыв себя и все остальное, они жили надеждой на спасение ребенка.

Уяснив из телевизионной передачи, что «Соединенным Штатам Америки еще далеко до сознания, что негр равен белому», взрослые больные второго этажа частью разбрелись по палатам. Что-то давило в воздухе, и большинство чувствовало себя в этот вечер особенно скверно. Но те, что посильнее и побеспокойнее, поделились на две группы: в одном конце коридора слушали орган, в другом — эстраду. Очевидно, два телевизора поставили именно с этой целью, чтобы не сталкивать вкусы. Зато теперь сталкивались звуковые волны, несшиеся с двух сторон по коридору, порождая посредине стычку воздуха и вполне ощутимый вихрь.

Наконец, показался голубой халатик медсестры, и оба телевизора замолкли. Лежачие больные вздохнули с облегчением, но незначительным. Теперь уже было вполне ясно, что вот-вот начнется гроза: из окон несло ветром и сыростью, а ветки деревьев в саду сновали вдоль стволов, словно что-то шаря на них, изгибались в диком танце, торопливо шелестели листвой.

Большая Зоя не находила себе места от духоты, недостатка воздуха, лежала, словно выброшенная на песок розовая рыба. Живительный кислород, попадавший в окно, не попадал в ее сердце: его уносил другой поток крови, не тот, которому следовало прогнать кислород через сердце, обогатив и его, и легкие.

Медсестра мелькала со шприцем в руке от одной палаты к другой. Когда она добралась до Зои, та была совсем черная.

— Чего терпишь? Надо вызывать.

Но гроза уже утихла, все чем-то, какими-то крохами, перебились и теперь получали немножко больше благодаря озону. И Зоя тоже.

...После ранения в голову под Москвой в декабре сорок первого года отец Зои долго лежал сначала в московском, потом уральском госпитале и был в конце концов признан негодным к несению службы. До своего железнодорожного поселка Вихревая он добрался лишь в сорок четвертом, его долго отхаживала жена, поила настоем золотого корня, парила в баньке. Зоя родилась весной сорок пятого, отец прожил еще недолго, оставив им с матерью на память медаль «За отвагу», палку-посох да старую шинель.

Сразу после рождения Зои было замечено, что у нее постоянно синие ноготки на всех пальчиках рук и ног и синева вокруг рта. Но в поселке врача не было, а медсестра, обслуживавшая несколько поселков, успокоила Зоину маму: в ее районе есть еще и не такие дети: вырастая, детки изживают свои болезни. Мать благодарно улыбалась: спасибо на добром слове, все-таки обнадежила. Мать работала смазчицей, расписываться умела, но не более.

Учительница физкультуры в школе срамила Зою за то, что та ленится бегать. Зоя очень старалась, ей так хотелось не быть ленивой, легко взбегать по деревянной лестнице на второй этаж их двухэтажной школы, обгоняя всех прочих. Но старания были тщетны, и учительница физкультуры, исполнявшая свою работу по совместительству — учитель физкультуры не вернулся с войны, а нового пока еще не выучили, — так и осталась при своем мнении, что Зоя не хотела бегать, метать гранату (деревянный муляж), прыгать через козла и взбираться по канату.

Только мама верила ей, не посылала носить воду в ведрах и на огороде что-либо делать через силу, сама стирала и мыла полы.

В шестьдесят первом, когда Зое исполнилось шестнадцать и губы у нее уже были лиловыми, словно она их красила модной тогда помадой, мать впервые за свою жизнь взяла отпуск и повезла дочь в Иркутск к врачам. После долгих хлопот и волнений на Зою впервые завели карточку, впервые сделали рентген, кардиограмму и анализы, все оказалось неутешительным, и совет был один: ехать в Москву. Да еще предупреждение: замужество усугубит болезнь. Зое дали инвалидность третьей группы, и она пошла работать сторожем на станцию. Там-то и увидел ее Василий и присох в одночасье.

Круглый сирота, оставленный или, быть может, потерянный во время войны у них в пристанционном зальчике, он так и вырос при станции, там же у него был крошечный закуток. Теперь он, крупный парень с простым открытым лицом, гонял составы между Тайшетом и Усть-Кутом. Вскоре он перешел к ним жить — мать была рада-радешенька появлению в доме мужчины, сама она тоже хворала непонятной хворью; как оказалось потом, это был рак.

Василий взял на себя поросенка, и печку, и все остальные домашние заботы. Но ничто не помогало Зое, рожать ей запретили, и тогда они с мужем по двум бесплатным железнодорожным билетам поехали в Москву.

Здесь с Зоей проделали многое из того, что она уже знала, и проверили ее еще на каких-то машинах, которых она раньше не видела, написали несколько рецептов, велели выпить все лекарства и ждать вызова. Зоя выпила все лекарства, какие удалось достать там же, в столице, и, не дождавшись вызова, поехала второй раз уже одна. Ее положили, но про операцию что-то молчали. А Зоя и хотела, и боялась ее. Она устала не жить — мучительно существовать.

Перед глазами чаще всего возникала одна и та же картина: входит в пустой дом после смены Вася, ногой отшвыривает никогда не запираемые двери, поит кота молоком и пьет сам. Молоко оставляет соседка за то, что он ей на время отдал всех кур. А поросенка пришлось зарезать, не дожидаясь осени, — не могут же люди слушать, как визжит от голода поросенок, пока хозяин гоняет составы.

...Ей казалось, что она не спит, но она проснулась от того, что во время ночного обхода дежурного врача обнаружилось, что Танина кровать пуста. Тут же спустились в бокс: Таня и Сева, оба мертвые, сидели лицами к открытому настежь окну. Рука Тани была накрыта рукой Севы. По-видимому, они умерли во время грозы, когда о них забыли.

Зоя вдруг отчетливо, без всякого сомнения поняла, что на операции она настаивать не будет, а завтра же выпишется из клиники и уедет домой. Какое-то время еще помучает Васю, а может быть, уже в дороге ей станет так худо, что, не заходя домой и стараясь не особенно попадаться на глаза поселковому народу, она пройдет на кладбище под сенью старинного храма с вывороченными куполами, ляжет в ложбину между могилами отца и матери и перестанет двигаться. Без лекарств это произойдет не более чем за неделю. Кровь, тяжелая как ртуть, в какой-то мере разжижаемая и разгоняемая лекарствами, наконец, остановится, и вместе с ней затвердеет вся измученная Зоя.

В то раннее утро после ночной грозы Нина Васильевна, еще не зная, что последний день гордо ходит по пропуску, общалась с Олюшкой недолго. До тихого часа ей нужно было провернуть в городе несколько дел, и когда она выходила из палаты, то обратила внимание, что за Аней пришли две санитарки с каталкой. «Куда ее? И где Вера?» Нина Васильевна еще не знала, что у Ани сегодня операция: Вера никому не сказала из страха. Еще она не сказала Нине, что со вчерашнего дня оформлена кастеляншей: теперь она надеялась круглые сутки быть рядом с дочерью и сама при деле. А не сказала, потому что пришлось кое-кого «подмазать», — вдруг Нина ее осудит?

Нина Васильевна налаживала самостоятельную отправку изготовленной продукции, потому что муж позвонил тетушке в отсутствие жены и сообщил о том, что не сможет в ближайшее время ездить из Липецка в Москву. Нине удалось найти на Шаболовке сравнительно тихое почтовое отделение, где принимали посылки. Дозвонилась она и в свой комбинат, там обещали перечислить остатние деньги по почте, но такой практики, как отправка сырья в другой город, у них не было, так что они выдадут пряжу под расписку, когда, как всегда, придет ее муж.

У Нины Васильевны давно уже имелся запасной вариант: она захватила мамин старинный кулон, чтобы в случае чего сдать в комиссионный. Кулоны давно никто не носил, а денег за него им с Олюшкой хватит месяца на два.

По цветам, которые круглый год продавали возле Октябрьского метро, Нина Васильевна отмечала движение времени. Олюшку положили, когда кое-где еще лежал мартовский грязный снег, и тогда старушки продавали крошечные букетики белых и синих подснежников и сиреневых фиалок. Потом появились нарциссы. Их становилось все больше. В конце концов их продавали уже целыми связками, ровно подрезанные, как перевязанные ниточками связки свечей в церкви, которые развязывает и распродает строгая женщина во всем черном.

Наряду с нарциссами начинали полыхать тюльпаны, степные, «только что с самолета», и садовые, тепличные. Через все прошла Нина Васильевна, ежедневно бывая на Октябрьской: ландыши и крокусы, южная мимоза и подмосковная черемуха, а потом сирень. Сирень когда-то любил ей дарить ее будущий муж. Неужели это было? И вот теперь появились первые королевские цветы пионы, исторгающие сладкий запах роз.

Нина Васильевна не покупала цветов — она ими любовалась. Ей было больно смотреть на цветы, а когда-то она любила их без боли. Теперь же надо было смотреть на них как бы издалека, как бы они ей только кажутся. Она проходила все той же легкой и торопливой походкой человека, у которого есть безотлагательное дело, всегда чуть улыбаясь и глядя на все вокруг как бы между прочим.

Иногда она замечала, что кто-то ссорится, хмурится, однажды она видела, как молодой цыган хлестал пожилую цыганку букетом, вырванным из ее рук, а та молчала. В другой раз кто-то уронил только что купленную люстру и отчаянно ругался. Удивительно, что все эти люди не понимали своего счастья просто ходить, сидеть на парапете перехода, идти с работы, торопиться на встречу с дорогим человеком.

И не слышать постоянно, семь лет подряд, даже когда не рядом, как нехорошо стучит сердце твоего ребенка. Где бы она ни была, все равно в ушах стоял неровный, спотыкающийся шум. Так дышит долго бежавшая собачонка. Так дышат и дети, если они забегаются в салочки. Она и сама так дышала в детстве и кричала тому, кто водит: «За одним не гонка, человек не пятитонка!» Но Олюшка никогда не бегала и с самого рождения дышала быстрыми, задыхающимися рывками

Почему-то вспомнилось, как, отправляя их в этот раз, муж спросил:

— Тебе такая жизнь как дорога накатанная, да? В руках спицы, глаза к ребенку: «Оля, в этот кабинет... Олюшка, съешь яблоко... спать пора...»

— Но что же делать, раз надо. Врачи же не отказываются от нас.

— А что врачам: ездите себе на здоровье. Однако многие дети, если больны, дома сидят. И матери при доме. А можно Олю и в деревню к моим отправить, на работу вернуться. Жизнь-то все-таки не остановилась.

Тогда Нина Васильевна не увидела в рассуждениях мужа зреющего решения отстраниться от одержимой. Просто она тогда подумала, что и вправду похожа на чудачку: никакие доводы не убедят ее отказаться от решения идти к цели, какой бы она ни обернулась стороной. Мысль о том, что можно примириться с медленным и неуклонным концом, представлялась ей чудовищной нелепицей. Сложить руки и ждать? Никогда! Значит, он их бросит. Уже бросил — вот в чем дело. Но это ничего не меняет.

Нина Васильевна не сомневалась, что Оля сейчас сидит и ничего не ест, ждет маму и ее уговоров: тогда хоть что-то проглатывалось и вроде даже иногда оказывалось вкусным. Она торопилась как всегда, но на лестнице услышала разговор двух знакомых хирургов и невольно замедлила ход. Один из них ей особенно нравился своим юмором. Она как-то случайно слышала его разговор по телефону, по-видимому, с небезразличной ему женщиной:

— «Я хороший малый, милая...» Ага, «если молния меня не убила, то гром мне и подавно не страшен». Ну да, занят... И в воскресенье тоже дежурю... А вот в среду возьми отгул... Ну так я тебе выпишу больничный.

Нина Васильевна обожала всех врачей и большинство медсестер. Их труд был абсолютно бескорыстен, они получали гроши, но даже если бы они получали тысячи, все равно деньги не были мерой того, что они делали для больных, страждущих спасения или хотя бы облегчения. Собственно говоря, только врачи и медсестры представляли для Нины Васильевны человеческий интерес, всех остальных людей она давно перестала видеть отчетливо.

Сняв салатную шапочку и снова ее надев — жарко ему, что ли, — хирург говорил другому доктору:

— Эти перепады давления ночью во время грозы! Надо было отменить операцию. Кто готовил девочку?

«У кого операция? Неудачно прошла?»

И в этот момент раздался душераздирающий крик. Вряд ли был хоть какой-нибудь уголок в старинном здании клиники, где не услышали крика матери, лишившейся ребенка. Как включенная сирена, он продолжался без конца, и все кто мог шли на этот звук.

Вера стояла возле реанимационной палаты в голубом халатике, а в проеме открытых настежь створ двери просматривалось что-то плоское, накрытое простыней, что еще недавно было Вериным ребенком, бесплотнее стопки белой бумаги. Вера стояла прямо — она слишком долго ходила с опущенной головой. Она стояла, выставив большую высокую грудь, бесполезную и ненавистную ей. Стояла, расставив большие крестьянские ноги в растоптанных дешевых босоножках. Бег этих ног она, словно стреноженная лошадь, многие годы умеряла из-за ребенка, а чаще носила дочь на руках. Так было быстрее и хоть как-то восполняло потребность деятельной натуры, от природы шумной, энергичной, уставшей без воли и простора в этой заставленной камнями тяжкой Москве.

Виталий Александрович единственный не вышел на крик матери: он выходил многие десятки раз раньше, у него самого развивалась ишемия, и он щадил теперь себя ради вот таких безумных матерей, у которых еще пока оставалась надежда. Он давно научился категорически отказывать, несмотря на мольбы и подписки о согласии на любой исход операции. У этой девочки был крошечный шанс, так считали его ассистенты, так склонен был думать он сам. Еще вчера, прослушивая ее сердце, он знал, куда и как направит руку со скальпелем. Но что-то случилось ночью. Когда ее усыпили и привезли... На планете было десятка два таких врачей, с которыми он мог бы посоветоваться на равных, но и он, и каждый из них могли посоветоваться только со своими ближайшими помощниками.

Виталий Александрович сидел у себя в кабинете и составлял приказ из двух пунктов: в первом объявлялся строгий выговор старшей сестре, оформившей на работу новую кастеляншу; во второй категорически и на неопределенное время запрещались какие бы то ни было пропуска и посещения стационарных больных.

Наконец два санитара, крепко взяв Веру под руки, увели к старшей сестре, и та твердой рукой влила ей в рот успокоительное. Молча положила Верин паспорт ей в сумочку и при ней по телефону отправила телеграмму в станицу мужу, чтобы немедленно приехал в Москву.

Нина Васильевна успела в этот день в скупочную на старом Арбате, где у нее приняли и кулон, и обручальное кольцо, и теперь чувствовала себя совершенно спокойной за их с Олюшкой жизнь на ближайшие месяцы. «Смотри, — говорил ей когда-то отец, — вот Софья Андреевна все беспокоилась о наследстве детям, и корила Толстого, и хлопотала о гонорарах, а Лев Николаевич знал, что «так будет не всегда».

Да и на примере собственной семьи Нина привыкла к мысли о непрочности материального человеческого благополучия. Прочным, единственно стоящим был феномен — человеческая душа, бессмертная душа, избравшая своим обиталищем смертное сердце. Нинина душа давно уже переместилась в Олюшкино больное сердце.

Так было даже удобнее: с утра пробраться через котельную к дочери, поговорить с ней, и чтоб она немного покапризничала с мамой или, наоборот, похвасталась, что во время обхода Виталия Александровича убежала в туалет — пусть и он ее подождет иногда. Кажется, дочь уже начинала, как и мать, жить только врачами, их посещениями, осмотрами, взглядами, словами, обращенными именно к ней, а не вообще.

Лежащие на соседней кровати Заира с Нуной никакого участия в разговорах не принимали. Миша, которому уже назначили день операции, не очень скучал по маме: у нее было еще двое детей, и Мише приходилось с этим мириться. А кроме того, он слышал, как врач говорила, что хотя шум в сердце у него сильный, однако некоторые тихие сердца поковарнее. Поковарнее, он понимал, это что-то вроде «пока вареные».

До появления врачей Нина Васильевна исчезала в котельной и там между трубами вязала тетушке теплую зимнюю кофту. Она уже распустила кое-какие старые ненужные вещи у нее и теперь прикидывала, что бы еще распустить. Шерсть из Липецка она больше не получала. Второй раз поднималась в обед и в третий — перед сном, когда тушили верхний свет и при свете ночника они на прощанье играли в «неморгашки», от которых уставали и закрывались сами собой Олины глаза.

Нина Васильевна продолжала испытывать живейший интерес ко всему, с чем свела ее клиника. Она успела взять адрес Зои Большой и дома перед сном раз в неделю писала ей на станцию Вихревая обо всех делах, о врачах, какая из медсестер вышла замуж, кого еще прооперировали, в том числе о том, что Мишина операция прошла благополучно и он уже дома.

Время от времени она звонила Мишиной маме, чтобы узнать, как он там, и радовалась, что Миша ходит в школу, только освобожден от физкультуры.

— А нас, сказали, выпишут и потом опять положат, — сообщила она Мишиной маме.

И той было очень жаль Нину Васильевну и Олю, которым суждено неизвестно сколько мыкаться между Липецком и Москвой, и как-то неловко за свое счастье — будто они проскочили самое страшное в жизни препятствие, а она — нет. С Ниной Васильевной нельзя было в полной мере поделиться ни радостью, что врачи признавали Мишу «практически здоровым», ни пожаловаться на то, что у мужа после Мишиной операции был тяжелейший гипертонический криз, — ведь у Нины, кажется, и вовсе разладилась семейная жизнь.

Не стала она рассказывать ей и о том, как подарила Виталию Александровичу букет роз, такой большой и тяжелый, что везла его в хозяйственной сумке и потом долго ждала, пока выйдет после работы Виталий Александрович и подойдет к своей машине, а когда наконец дождалась, то не смогла выговорить слов благодарности: нижняя челюсть ходила ходуном, дрожали губы, а из глаз текли слезы. Да, ничего нельзя сказать Нине Васильевне, потому что они счастливые, а у Олюшки операции еще не было.

Когда Нина Васильевна возвращалась по вечерам к тетушке, в метро и на улице уже мало людей и они наконец-то начинают замечать и приглядываться друг к другу. Но только не Нина Васильевна — она по-прежнему погружена в свои заботы. Она не слышит, как подвыпившие мужчины грозятся кого-то зарезать. Не замечает и тех, кто настроен элегически: «Смотри, мадонна, настоящая богоматерь, а говорят, что их придумали. Не то что моя...»

Нина Васильевна покупает в центральном гастрономе кефир и что-нибудь для бутербродов. Она не замечает скудеющие прилавки; не сердится, если все раскуплено. Ей это все равно, главное — завтра опять через котельную к Олюшке.

За десяток метров до парадного Нине Васильевне нежданно изменяет ее стремительная походка: сердце сжимают неумолимые тиски, ей не хватает воздуха. Стараясь расширить грудную клетку и ловя воздух ртом, она улыбается из своего далека: она и сейчас продолжает слышать захлебывающийся, задыхающийся шум Олюшкиного сердца, она должна подбодрить дочь.

© Кузнецова Галина 1989
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки


Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2020 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com