Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Тараканище

© Коваленко Римма

1

Сотрудники редакции жалели меня и осуждали своего редактора Матушкину. «Это на нее похоже,— говорили они,— зазвать неизвестно кого, обласкать и тут же потерять всякий интерес». Несмотря на то что я принесла их районной газете славу на всю область и даже страну, меня считали случайным лицом в редакции и ждали, что я вот-вот выкину нечто такое, что перечеркнет ту славу, которую я им действительно принесла. Я чувствовала это их нездоровое ожидание, и что-то похожее на отвагу вспыхивало во мне: ну нет, голубчики, ничего такого не дождетесь, никуда я отсюда не уеду. В редакции мне нравилось. Очень нравилось. Такая необъяснимая изнурительная работа. Из ничего, из каких-то встреч с незнакомыми людьми, разговоров с ними вдруг возникает статья. Статьями называлось здесь все: заметки, корреспонденции, даже сельскохозяйственные сводки. Газета была заполнена статьями и фотографиями, и лишь раз или два в месяц появлялся фельетон. Газета «Заря» была тем и знаменита в кругу других районных газет, что печатала фельетоны. Правда, на семинарах и на областных совещаниях иногда говорилось, что надо ширить авторский актив фельетонистов, мол, фельетоны в «Заре» появляются регулярно, но автор у них всегда один.

Фамилия его была Шубкин...

Но сначала о той славе, которую я принесла и без меня уже знаменитой своими фельетонами «Заре». Ее сотрудники были правы: редактор Матушкина на самом деле завлекла меня, наобещала журналистского будущего: «У тебя явное и яркое журналистское будущее». А когда я, польщенная и сбитая с толку такими словами, ринулась в это будущее, она и впрямь ко мне быстро остыла.

В комнате было четыре письменных стола, и нас было четверо: Шубкин, я и две заведующие отделами —Любочка и Анна Васильевна. Любочка ведала отделом искусства, Анна Васильевна — сельским, Шубкин занимался фельетонами. Я же была придана Анне Васильевне, «брошена на село», по выражению Матушкиной. Она так сразу мне и заявила: «Тебя брошу на село. Ты себя не знаешь. Ты — самородок! Самостийный талант! Заведующая у тебя будет замечательный человек, жена нашего председателя исполкома, а ты внесешь в работу сельскохозяйственного отдела молодую струю». Я готова была с первой минуты оправдать все эти надежды, но Матушкина скоро забыла о своих словах, лицо ее при взгляде на меня стало меркнуть от недовольства, словно я подвела ее, и теперь ей приходится глядеть на меня как на свою ошибку. Анна Васильевна и Любочка, смеясь и переглядываясь, расспрашивали меня:

И ты, значит, бросила своих целинников и завернула к нам?

Они нарочно ничего не хотели понимать, им нравилось, как я горячусь, объясняя:

Никого я не бросала! Я вам говорила уже: я была при них командировочной, сопровождала отряд в совхоз «Русское поле». Привезла их туда и должна была вернуться обратно, в Новосибирск.

Иногда и Шубкин проявлял интерес к этим разговорам, поднимал голову от своих бумаг, какое-то время слушал нас. А потом откидывался на спинку стула, это был знак: он ждет, когда мы умолкнем.

Да. В тот день, когда судьба развернула меня лицом к редакции, я действительно должна была вернуться в Новосибирск. И тут на моем пути возникла Матушкина. «Послушай, славная моя, напиши статью про целинников. Мы дадим ее на первой полосе. Твою фамилию вынесем наверх, имя дадим не инициалом, а полностью». Я не все понимала из ее слов, но она предлагала что-то очень заманчивое. Я стала отнекиваться, но не категорически, а как бы набивая себе цену, вроде того что я с удовольствием написала бы, но когда? У меня и билет обратный уже на руках, и вообще нет условий поговорить с целинниками, вы-де видите, какой вокруг ажиотаж и сплошной митинг. Услышав про «сплошной митинг», Матушкина окончательно уверовала в меня: «У тебя, славная моя, имеется дар слова. Ты должна написать свою статью нестандартно, без единого штампа, ты должна написать эту статью, как письмо своему единственному любимому другу». У самой Матушкиной журналистского дара имелось самую малость, как потом я узнала, она написала в жизни одну-единственную статью о том, как провели свой выходной на лоне природы рабочие маслозавода. Заканчивалась эта статья благодушным авторским резюме: «То-то было весело, то-то хорошо».

«Напиши, славная моя,— продолжала меня уговаривать Матушкина,— у нас редакция — крошечка, всех всего семь человек, никого я не могла взять с собой. Кто в отпуске, кто позволяет себе болеть. А газета не имеет права выйти без освещения важных событий в районе. На сегодняшний день приезд целинников — событие номер один». На страницах всех газет в те дни, больших и малых, целина была событием номер один. Паровозы гудели, стлали свои дымки, устремляясь к Казахстану. Везли молодежь в новые края. Там была большая целина. А малая — почти в каждой сибирской области. Все бросовые, все залежные земли как бы переименовались, стали «нашей малой целиной». Такие залежи объявили целиной и в совхозе «Русское поле», а ребят с галантерейной фабрики — целинниками. Конечно, я хотела бы написать о них статью. Но с таким же успехом могла бы хотеть станцевать заглавную роль в балете «Жизель». Где я возьму слова? Да над моей статьей посмеется каждый, кто возьмет ее в руки. А Матушкина представить себе не могла, что кто-то не знает, как подступиться к статье. «Не затягивай»,— говорила она при каждой встрече и грозила мне пальцем. Как будто я сидела, писала статью, да вдруг отвлеклась, стала затягивать. Я придумала, как от всего этого избавиться: будет машина в райцентр — сяду и уеду, сбегу от Матушкиной. Знала и то, что, если скажу ей правду: мол, не могу, не умею,— она этому не поверит, сочтет отговоркой.

Машина пришла, но я не уехала. Матушкина буквально схватила меня за рукав: «А статья?» — «Сейчас»,— крикнула я — и помчалась от нее и от машины, неизвестно куда и зачем. Бежала, бежала и очутилась на крыльце барака, в котором разместили целинников. Теперь я знаю точно, что в самые безвыходные минуты жизни каждому человеку бросается спасательный круг. Надо только успокоиться, оглядеться и увидеть этот круг. У меня хватило на это сил и сообразительности. Мой спасательный круг предстал в образе длинного, покрытого синей бумагой стола, за которым бывшие галантерейщики, ныне целинники, писали письма родным и знакомым. Возможно, в том, что я увидела в этой картине свое спасение, сыграли роль слова Матушкиной: «Ты должна написать свою статью, как письмо единственному любимому другу». Как бы там ни было, но через полчаса добрая половина писем лежала в моей сумке. «Мы напечатаем их на первой полосе,— сказала я смущенным целинникам, — а имена вынесем наверх полностью, а не инициалами». Вот тогда Матушкина и решила взять меня в редакцию. «Ты — самородок! Самостийный талант!» До сих пор не знаю, каким образом догадалась я о публицистической ценности этих писем. Возможно, не прошли мимо меня письма, которые публиковались в газетах по другим поводам, но тогда меня подняло и понесло. «Ребята,— говорила я склонившимся над письмами новоселам,— вы благородные, замечательные люди! Каждая строчка в вашем письме — не просто частица вашего личного послания, это еще и частица неповторимого времени...»

Риторика моя была согрета волнением, и они мне отдали свои письма, молодые, добрые, доверчивые люди. Когда я уезжала от них, они устроили нечто вроде собрания, подарили мне букет ромашек и пожелали на прощание творческих успехов и счастья в личной жизни.

2

Был полдень, когда я на попутной машине въехала в Тарабиху. Этот городской поселок был не только центром большого сельского района, но и крупной узловой железнодорожной станцией. Жизнь здесь, не в пример другим районным городкам, кипела. По немощеным улицам пылили грузовики, возле почты, бани и универмага продавали квас. А на станции рядом с огурцами, помидорами и ранней репой продавались цветы — красные, без оттенков, как из бумаги, георгины. Но были, как потом я рассмотрела, и приметы застоя: на стадионе, привязанные к колышкам, паслись козы, из бани жители шагали с тазами под мышкой, а пол в кинотеатре не подметали никогда, зрители сидели по щиколотку в подсолнечной шелухе.

Редакция районной газеты выглядела с улицы по-старинному гостеприимной: широкое мраморное крыльцо в две ступеньки, на вывеске, словно летело вверх, написанное прописью слово «Заря». Дверь были высокая, широкая и на вид очень прочная.

Я открыла эту дверь. Внутри сидело за столом высохшее от ненависти к людям существо по фамилии Шубкин. Не помню, каким он мне показался тогда, в первый раз. И вспоминать не хочу. Он всегда был гадом и, когда я покинула редакцию, таким остался. П. Шубкин. Господи, ну почему я тогда перед отъездом не окатила его водой, не надела ему на голову ведро? Я же взяла это ведро, прижала его к себе и сделала два шага. Вода в нем была холодная и тяжелая, как ртуть. Но я струсила, а потом наврала Любочке и Анне Васильевне: «Если б вы только видели, как он закружил, как мокрая курица, на одном месте. Весь до последней ниточки мокрый и ничего не видит — на голове ведро».

Любочка и Анна Васильевна не поверили мне, но мое вранье привело их в восторг. Любочка даже вскрикнула, захлебнувшись этим видением. И Анна Васильевна погасила в глазах сомнение.

И что же он?— спросила она.

Откуда мне знать, я же ушла.

А я ведь на самом деле пришла к нему перед отъездом. Открыла калитку, а там собака. Цепь утонула в траве. Но эта цепь двигалась по проволоке, и собаке ничего не стоило стряхнуть с себя оцепенение и одним прыжком настичь меня у калитки. Помню, возле моих ног лежал обломок кирпича. Я подняла и, как хлеб, снизу вверх послала его в сторону будки. Почему-то мне казалось, что этот мой жест будет понят собакой так: пропусти, видишь, я не бью тебя этим обломком кирпича, а бросаю его, как хлеб. Собака так и поняла, понюхала кирпич и, шурша в траве цепью, побрела в будку. А я направилась к дому. Открыла дверь в сени, за ней вторую и в глубине комнаты, отделенной от кухни сдвинутой в сторону занавеской, увидела Шубкина. Он сидел за столом спиной ко мне. Услышал мои шаги, кинул взгляд из-за плеча и повернулся вместе со стулом. Стол, за которым он сидел, был покрыт льняной скатертью. В углу под потолком висела икона. Было душно, как будто дом, несмотря на уличную жару, недавно протопили.

Икону повесил? Грехи замаливаешь? А ведь не спасешься, Шубкин.

Он не дрогнул. Сидел такой же, как и в редакции, тихий, бесплотный. Те же руки в белых пятнах, словно мыл он их, мыл, да отмылись они не все, местами. Та же гимнастерочка, те же брюки галифе. Не костюм, а лжесвидетель его военного прошлого. Но больше всего маскировала его прическа: такой льняной с проседью чубчик, дескать, стареем, но с юностью не расстаемся!

Я его ненавидела, а он не тратил на меня никаких чувств.

Я уеду отсюда, Шубкин. Но это совсем не значит, что ты победил.

Зачем уезжать?— наконец откликнулся он, и губы его растянулись, изобразили улыбку.— Таких, как ты, в каждом городе по тысяче, а здесь ты — единственная в своем роде.

Он издевался. Чувствовал свой верх и праздновал победу.

Молись, Шубкин! Ты их не до конца убил, они еще живы, герои твоих фельетонов. Зачем ты их так опозорил, Шубкин?

Затем, что не твоего ума это дело. Собралась уезжать и уматывай культурненько. Чем кричать, спасибо лучше скажи напоследок.

Кому?

Мне. За науку.

Самый последний убийца был лучше него. Преступник боится суда, наказания, а этот ничего и никого не боялся.

Я не буду больше кричать, ты мне только скажи на прощанье, Шубкин: зачем ты живешь на земле?

И он ответил, спокойно, словно обдумал свой ответ заранее:

Чтобы такие, как ты, знали свое место.

Мне пора было уходить. Он все-таки победил: я уезжаю, а он остается. Я поглядела на икону. Темный лик печально и сочувствующе глядел на меня. Не из-под потолка, а откуда-то из далекой дали. Завтра меня здесь не будет. Билет уже в кармане. Шубкин не останется в своем душном доме таким, каким бы ему хотелось остаться. В кухне на табуретке стояло ведро с водой. Я подошла к нему и не за дужку, а в обхват подняла и прижала к себе. Он не испугался, не вскочил, не поверил, что я окачу его. Я сделала два шага, прижимая ведро к груди. Вода в нем была тяжелая, раскачивалась, как ртуть, и дышала холодом.

Теперь я знаю, что, если бы тогда у меня хватило решительности окатить его из ведра, вся моя жизнь была бы иной, может быть, более трудной, опасной, но лучшей, что-то сдвинулось бы в моем характере, обрело крепость и я бы не сжималась, не пасовала потом в жизни перед шубкиными. Но я дрогнула тогда и опустила ведро на пол. Шубкин все понял. Когда я уходила, он бросил мне в спину:

Слабачка.

А в тот первый день еще неизвестный мне Шубкин один-одинешенек сидел в редакции и глядел на меня без удивления, без радости, как на пустое место, хоть видел, что я нахожусь в большом смущении и отчаянии. Все это было у меня на лице. Его защитного цвета военное обмундирование ввело меня в заблуждение. У нас в институте такая одежда была на ребятах как говорящая анкета: недавно из армии, живу на стипендию, жизненной линии держусь только прямой; мало чего имею, но всегда чем смогу — помогу. На собраниях эти ребята в хлопчатобумажных гимнастерках и галифе были беспощадны к нам, выходцам из десятого класса, требовали строгих решительных мер в борьбе за дисциплину, голосовали за самые строгие выговора, если кто-нибудь из нас отклонялся от прямой линии, которую они и для каждого из нас тоже начертали. Но они, эти парни, и спасали нас, когда жизнь неожиданно прижимала. Так я на третьем курсе без всякого заявления в профком получила вдруг бесплатные новые валенки и меховую ушанку, а моей соседке по общежитию Варьке не позволили бросить институт, устроили ее младенца в Дом ребенка.

Не наивность моя ввела меня в тот день в заблуждение, а шубкинская оболочка.

Здравствуйте. Теперь мы с вами коллеги,— сказала я, подходя к его столу,— одолжите пятьдесят рублей. Надо устраиваться в гостинице, а денег ни копейки.

В первый раз и, кажется, в последний произнесла я это слово: «коллеги». Есть друзья, есть товарищи по работе, соратники, приятели, и вполне достаточно. Какие еще там «коллеги»...

Пятьдесят рублей в те годы были нынешней пятеркой, но звучали внушительней. Шубкин не сразу, а после того как разглядел меня и пришел к какому-то выводу, сунул руку в карман и вытащил две десятки. Потом спросил сиплым голосом:

Вас обокрали или это элементарная беспечность?

Я не ожидала, что он будет так изысканно выражаться — «элементарная беспечность»,— и ответила:

Просто жизнь сделала крутой поворот. Ваша редактор Матушкина пригласила поработать в газете.

«Поработать» немного развеселило Шубкина.

Ну что ж, поработайте,— сказал он. Протянул мне две десятки и посоветовал не задерживаться, спешить в гостиницу, устраиваться там, как дома.

Через полчаса я познакомилась с Зинаидой. Полная, рыжая и говорливая Зинаида была вся как на ладони. На рыжем в веснушках лице, над зелеными круглыми глазами двумя черными прямыми линиями красовались брови. Я знала эти брови, сама однажды навела такие в парикмахерской при бане: ни стереть, ни смыть невозможно, пока сами собой не сойдут. Я тогда страдала, а Зинаиде, похоже, нравилась их разбойничья чернота. Они у нее все время двигались, то взлетали, то сходились на переносице, так она переживала все то, что случилось со мной в последние дни. Я видела по ее лицу, что она сочувствует мне, хотя весь мой рассказ был рассчитан на то, чтобы Зинаида поудивлялась и порадовалась моей удачливости.

С Шубкиным не дружись,— первое, что сказала она, выслушав меня.— Шубкин отдельный от других человек, все его боятся, и ты бойся.

Зинаида ничего не понимала в газетных делах, я тоже не понимала, но не в такой степени.

Если он там, в редакции, будет тебе начальник, то я тебя заговору одному научу, ты прошепчешь, и Шубкин на целые сутки не будет опасен. А жить здесь не будешь. Здесь пусть командировочные живут, за которых организации платят. Пошли.

Молодость с бездумным сердцем принимает от жизни подарки. У меня не возникло ни малейшего протеста в душе, когда она взяла мой чемодан и пошла впереди меня по дощатому тротуару. Шла быстро и твердо в своем синем рабочем халате с чемоданом в руке, а я поспешала за ней. Не остановила ее, не крикнула: «Зинаида! Почему ты несешь мой чемодан? Немедленно остановись и отдай его мне». Она сама остановилась, сняла халат и засунула его за ремень чемодана. Усмехнувшись сказала:

Выскочила и забыла спецовку снять. А ты, наверное, подумала: такая здесь глушь, что хоть в шубе в жару бегай, некому подивиться.

На улице было пустынно, только в открытых окнах мелькали лица, чаще детские, щекастые, с короткими прямыми челками.

Ты замужем?— спросила Зинаида.

Нет.

И тут не выйдешь. Райкомовские все при женах. Учителей нет, одни учительницы. Только твой знакомый Шубкин холостяк. Но он холостой навечно.

Как это можно в точности знать, навечно или не навечно?

Все знают,— ответила Зинаида,— здесь за него никто не пойдет. С курорта если только привезет, но он на курорты не ездит.

Дом, в который привела меня Зинаида, был мало похож на человеческое жилье. В нем никто и не жил. Вещи были свалены: стол на столе, лавка на лавке ножками вверх. Зинаида разворошила угол с тряпьем, вытащила ватное одеяло, подушку без наволочки и понесла во двор, выбивать из них пыль. Потом принесла в ведрах воду, стала мыть полы, протирать мокрой тряпкой столы и лавки.

Завтра принесу тебе электрическую плитку. В подполе — капуста в бочке, картошка прошлогодняя, в золе, без ростков. Бери, не стесняйся. Когда денег нет, надо как-то выходить из положения.

А чей это дом?

Свекрови,— ответила Зинаида,— я ведь замужем. А ты думала, рыжая, так и замуж никто не взял?

Ничего я такого не думала, смотрела на Зинаиду с разочарованием, словно не в дом она меня привела, а завела в темный лес. Не понравился мне этот запущенный старый дом.

У меня муж — всем мужьям муж,— хвасталась Зинаида.— Не пьет, не курит и знаешь кем работает?

Она долго пела дифирамбы своему мужу Паше, прежде чем сказала, что он у нее пожарник-техник. Уходя, уже у калитки, вспомнила про своего брата.

Забыла тебе сказать: брат у меня есть. Константин, а так зовут Котей. Он может прийти, постучать ночью, ты его не впускай и не бойся!

Но в ту ночь я так спала, что если бы тридцать Котей стучали в мою дверь, не услыхала бы.

3

Письма целинников заняли в газете две внутренние страницы. Не страницы, а полосы. Две внутренние полосы назывались разворотом. Даже странно, что совсем недавно я обходилась без этих слов. Целинники писали: «Мама, ты боялась, а здесь такой простор, как будто я заново родился». «Если б ты сюда согласилась приехать, моя дорогая Таисия, мы бы со временем построили дом. Здесь это возможно, по человеческим силам». Письма не правили, лишь слегка сокращали, и разворот принес славу нашей газете. Матушкину вызвали в райком, объявили благодарность. Мало того, позвонили из областной газеты, сообщили, что письма целинников будут перепечатаны в ближайшем номере, а потом и центральная газета похвалила нас, дала заметку в рубрике «Из последней почты». Я не вошла, а, можно сказать, въехала в редакционный коллектив на целинном тракторе. Анна Васильевна, заведующая сельхозотделом, в чьем подчинении я оказалась, глядела на меня, как курица на своего самого пушистого цыпленка. Впрочем, других цыплят у нее не было, я была единственным литсотрудником, долгожданным и, надо же, таким удачливым. А Любочка была командиром без войска. Она заведовала отделом культуры, и там по штатному расписанию никого больше не полагалось. Шубкин тоже был сам по себе, хотя числился литсотрудником в отделе писем. Но отдел к его славе фельетониста не примазывался. Отдел писем был отделом писем, а Шубкин сам по себе.

Чем он их запугал, чего они его так боялись, понять я не могла. И мириться с этой безмолвной робостью не хотела. Подумаешь, фельетонист! Он же про сотрудников редакции свои фельетоны не сочиняет. Пусть их боятся те, кого он выводит на чистую воду. Но ни Любочка, ни Анна Васильевна меня не понимали. Стоило мне в отсутствие Шубкина произнести его фамилию, как они из своего конца комнаты дружно кричали мне: «Тише!»

Мой стол был у окна, напротив шубкинского. Любочка и Анна Васильевна сидели в начале нашей длинной комнаты, у двери. С утра на их столах горел электрический свет. Середина комнаты пустовала, обозначая дистанцию между ними и Шубкиным. Иногда Шубкин поднимал голову, глядел на горящую настольную лампу на столе у Анны Васильевны и тихим, но внятным голосом говорил: «Смешанное освещение, естественное и электрическое, ведет к потере зрения». Любочка и Анна Васильевна не реагировали на его слова, у них был девиз: «Не замечать Шубкина». А я постоянно держала его в поле своего зрения. И уже на второй или третий день разглядела, что у него размер ноги женский, не больше тридцать седьмого, а макушка сдвинута вправо, и еще он не стриг свои ногти, они у него были чистые и прямоугольные. Нехорошо, конечно, подглядывать за людьми, отмечать у них физические отклонения. Но не я придумала Шубкина, его тут вырастили без меня. И маленькую ногу, и сдвинутую макушку, и длинные ногти, будь Шубкин иным человеком, разве бы я вставила в строку? Да я бы давно все это забыла..

Мой целинный трактор тащил меня к пропасти. Не обращая внимания на взгляды Любочки и Анны Васильевны, я спрашивала у Шубкина:

Скажите, пожалуйста, а бывает так, что вам снятся ваши герои?

Фельетон — высший жанр,— отвечал Шубкин, и эти слова звучали как заклинание.

Я не о жанре, я о людях. Вот вы написали о директоре автобазы, что он в детстве был заикой. Откуда вам это известно? Он вам сам рассказывал или вы догадались?

А что такое?— В глазах Шубкина появлялось искреннее недоумение.

А то, что этот директор в детстве не заикался. Вранье.

Домысел,— поправил меня Шубкин,— и не надо меня брать на пушку. Я не из пугливых.

Он очень редко вступал со мной в разговор, чаще отмалчивался. Меня его молчание не обижало, меня возмущало молчание Любочки и Анны Васильевны. Я их быстро раскусила: выбрали себе удобную равнодушную позицию «не замечать Шубкина». И довольны собой: нас не трогают, и мы никого не задеваем.

Скажите, Шубкин, вы были в кого-нибудь влюблены?— спрашивала я, чтобы досадить Любочке и Анне Васильевне, очень уж они недовольствовали, когда я приставала к Шубкину.

Это называется лезть в душу без перчаток,— отвечал он на мой вопрос.

Какой дурацкий фразеологизм — «без перчаток», — не унималась я,— как это можно лезть в душу «в перчатках».

Однажды я его допекла, и он пригрозил:

Ничего, скоро притихнешь. Получишь ответы на все вопросы. — Убрал свои бумаги в ящик стола и направился к двери. Я успела крикнуть ему в спину:

Надо говорить «притихните». «Вы» надо говорить, Шубкин, мы с вами вместе коров не доили.

Когда дверь за ним закрылась, Любочка и Анна Васильевна взорвались смехом. Это был тяжелый, надрывный смех.

Почему «не доили»? Надо «не пасли»!

Какая разница,— огрызалась я.

Может, уедешь, пока не поздно, пока не сломала себе хребет?

Почему я? Пусть он уезжает.

Но он, конечно, никуда уезжать не собирался.

На ближайшей летучке Шубкин взялся за меня и заодно за Любочку и Анну Васильевну. Обсуждалась работа прошедших двух недель. Мы с Анной Васильевной опять пожинали лавры. Разворот с письмами целинников уже отъехал в прошлое. Матушкина хвалила наш отдел за рейд по заготовке кормов. Мы провели его оперативно и с выдумкой — взяли райисполкомовскую сводку с цифрами и заставили ее «заговорить». Механика рейда была довольно проста, количество и качество заготовленных кормов проверяли не мы с Анной Васильевной, а специалисты, агрономы. Мы приезжали на газике в колхоз или совхоз с агрономом из соседнего хозяйства, и он со знанием дела проверял цифры в сводке. Проверял всерьез, дотошно: «У вас и в прошлом году при такой закладке силос наполовину пропал. Почему же и в этом году вы заложили его по негодному методу?» Проверяющий не знал жалости, потому что и его хозяйство при недавней проверке никто не щадил. Наш рейдовый материал получился похожим на пьесу: в одном колхозе в споре столкнулись два брата-агронома, причем младший, заочник техникума, проверял старшего, закончившего Тимирязевку, в другом все луга были скошены, а в сводке значилась лишь половина. «Тише вещаешь о своих успехах, дальше уедешь?» — спросил об этих заниженных в сводке цифрах проверяющий агроном. Мы с Анной Васильевной так и назвали материал рейда: «Тихие и громкие цифры сенокоса».

И вот поднимается на летучке Шубкин, расстегивает верхнюю пуговицу гимнастерки и заявляет:

Самодеятельность! Подмена подлинной проверки соревнования кавалерийским наскоком. За три дни обскакать десять хозяйств — это легкомысленная, если не умышленная, погоня за дешевым эффектом...

И пошел, и пошел.

...Наш коллектив сейчас сплочен, как никогда, и каждое новое лицо в редакции должно уважать традиции и принципы нашей печати. Этого не скажешь о новой сотруднице, взятой в редакцию без испытательного срока, в нарушение всех правил и постановлений. Очень жаль, что ответственный работник Анна Васильевна Назарова потакает начинающему журналисту. А также и заведующая отделом культуры Любовь Алексеевна Клюшникова пошла у новенькой на поводу...

Он говорил, говорил. Я боялась взглянуть на Анну Васильевну и Любочку. Они предупреждали меня, но я не слушалась, и вот теперь их из-за меня пригвождают к позорному столбу. Я сидела опустив голову, и каждое слово Шубкина потихоньку наполняло меня страхом, это был еще начальный, маленький страх, но я чувствовала, как он может очень быстро перейти в панику. Шубкин в это время заканчивал свое выступление:

На заводах, фабриках, в колхозах и совхозах трудящиеся ждут от нас, работников печати, смелого и правдивого слова! Так будем достойны их ожидания. Мне хочется закончить свою речь строками поэта. — И он громко, глядя поверх наших голов, прочел довольно большое стихотворение.

4

Капуста в бочке дождалась нового урожая, она не хрустела на зубах, и затхлый запах ее слегка отдавал валерьянкой. Но если хорошенько промыть капусту колодезной водой, да посыпать слегка сахаром, да если еще с горячей картошкой, то лучшей еды и не надо. Зинаида однажды пришла, увидела мой ужин и расстроилась.

Что же ты так себя доводишь? У тебя даже хлеба нет.

Ты попробуй сначала капусту, потом уж причитай.

Зинаида попробовала и назавтра принесла бутыль постного масла и полнаволочки муки. Потом принялась мыть полы и скрести чугуны. Она не умела сидеть и разговаривать. И работать спокойно не умела, она кидалась в работу, и все у нее пело и сияло, к чему бы она ни прикоснулась.

Зинаида, не надо тебе красить брови. Зачем они тебе такие черные? Ты такая золотистая, красивая.

Зинаида задумалась, подошла к зеркалу, глянула на себя и так и этак и отвергла мои слова:

Ты на других посмотри: и губы красят, и ресницы, да еще пудрой покрываются, а мне даже одних бровей нельзя?

Не в том дело, что нельзя, не идут тебе черные брови.

Ее ответ ошарашил меня:

А я не для красоты крашусь. А чтобы не думали: вот рыжая, ничего ей нельзя, всем можно, а ей нельзя.

В сенях на высоком ларе лежали стопки старых газет. Это была наша «Заря», и я ее вечерами читала. На всех статьях лежала печать уверенности: выполним, перевыполним, обязательно перевыполним. Словно каждую статью и статейку писала Матушкина. Даже в критических материалах проглядывало ее нежелание заострять вопрос, и вся критика сводилась к тому, что недостатки временные и очень скоро будут исправлены. То-то будет весело, то-то хорошо. Я уже знала: это не Матушкина редактировала так статьи, что все они как с одной колодки. Просто сотрудники давно изучили ее вкусы и требования и писали «под нее». Только Шубкин не подлаживался. Его фельетоны торчали как будылья, посреди всей этой благодати и как бы восполняли недостаток острого слова. Я это чувствовала и даже пыталась принять его принципиальность и несгибаемость: конечно, никто не любит Шубкина, а кто это, интересно, любит фельетонистов? Они смело вскрывают недостатки, сегодня одного пригвоздят к позорному столбу, завтра другого; какой же вор, хапуга, наглец и обманщик будет обожать своего обличителя? Один из прошлогодних фельетонов Шубкина назывался «Любовь с первого взгляда». Некто Пиотух явился в Тарабиху из соседнего района, устроился на базу шофером и молниеносно женился на диспетчере этой же базы Валентине Дударевой, причем при регистрации взял фамилию жены, стал Дударевым. Сам по себе факт замены фамилии Шубкину хоть и не понравился, но был в пределах закона, и автор только высказал свое замечание, что Дударев звучит совсем не лучше Пиотуха. Фельетон же был посвящен тому, что парочка Дударевых стала орудовать на автобазе как в своей вотчине, так развернулись, что и директор, и общественные организации оказались у них под общей семейной пятой. Шубкин не брался судить и выносить приговор Дударевым, «это сделают без меня прокуратура и суд», но ловко проехался вообще по семейственности, призвал читателей не хлопать ушами, не восторгаться, ах, как они любят друг друга, а ковырнуть поглубже таких родственничков, тряхнуть их и вытащить за ушко и на солнышко. Писал он противно, но я не знала, всем ли заметна эта противность или только мне. Все эти «ковырнуть», «ушко», «солнышко» сами были словно выковыряны из каких-то щелей.

Зинаида, ты помнишь фельетон «Любовь с первого взгляда»?

Зинаида сидела на крыльце, отдыхала, набиралась сил для последнего трудового рывка: надо было собрать с веревок старые полушубки, драные шали и прочую рухлядь, которую она вытащила из сундуков проветрить и просушить.

Да я его все фельетоны наизусть помню. И все помнят. Даже неграмотные.

Это правда, что Дударевы так распоясались за государственный счет?

Я на этой базе не работала, говорить зря не буду.— Зинаида вспыхнула, разволновалась, тоже не любила Шубкина, но хотела быть справедливой.— Я знаю другое, что через его фельетон потом было. Этот шофер, Валькин муж, куда только не ходил, чтобы доказать свою невиновность, хотел, чтоб в газете хоть строчку дали в его защиту, ваша Матушкина его слушать не стала. А потом Дударевы вскорости развелись, муж опять стал Пиотухом, уехал в свой район. Валька рожала уже без него. В своем районе этот Пиотух женился, сейчас он Артамонов.

Зинаида снимала с веревок старье и носила его охапками в сундуки.

Зиночка,— взмолилась я,— давай это барахло сложим посреди двора и сожжем. Не понадобится оно никому никогда.

Зинаида была согласна: не понадобится. Но сжечь?! Это вызывало у нее смех, как это можно взять и сжечь добро, пусть даже ни на что не годное.

Это ты так говоришь, потому что живешь как перекати-поле. И Шубкина поэтому по-настоящему не боишься. Что он тебе? Сядешь в поезд и дальше поедешь, а мы уж отсюда никуда.

5

Наконец-то Шубкин ляпнул в своем фельетоне ошибку, и поймала ее в гранках я. Поймала и заметалась: говорить — не говорить? Собственно, это была не ошибка, а чистейшей воды двусмысленность, в редакции такие ошибки носили имя «слепых» и были они похуже так называемых фактических. Новый фельетон Шубкина назывался «Уа-уа». Посвятил он его родильному отделению больницы, которое вступило в строй после капитального ремонта в плохом состоянии. «Радость врачей и колхозников,— писал Шубкин,— оказалась преждевременной. Через неделю в тяп-ляп отремонтированном родильном отделении стали вылезать на свет недоделки». От фактических ошибок Шубкин был застрахован железно. Поговорив с героем будущего фельетона, он заставлял его расписываться в своем блокноте, и герой потом ничего не мог опровергнуть, даже если Шубкин поворачивал факты совсем в другую сторону. «Недоделки» же в родильном доме могли сделать Шубкина хоть на короткое время посмешищем в районе, и я не знала, что делать: сообщить дежурной по номеру или сделать вид, что ничего не заметила? Читать в гранках фельетон мне было совсем не обязательно. Дежурила Анна Васильевна. И я пожалела ее. Последняя слепая ошибка произошла месяц назад на ее же дежурстве. Тогда была опубликована вверх ногами фотография. На газетной полосе эта фотография оказалась не просто перевернутой, а как бы с подлым подвохом: спортсмен, преодолевающий планку в прыжке в высоту, оказался летящим под планкой. А подпись под снимком приобрела цвет черного юмора: «И в нашем районе покорили высоту в два метра!» Обычно редактор не наказывала Анну Васильевну, тут срабатывал, как признавалась под настроение сама Матушкина «фактор полезного для редакции мужа», но на этот раз фотоснимок приобрел такую популярность в районе, что Анна Васильевна получила выговор. Я вспомнила это и на смешке обратила внимание дежурной «недоделки». Анна Васильевна заволновалась, газета и так опаздывала.

Давай оставим,— предложила я,— пусть хоть один раз над ним посмеются.

Ты что?— Анна Васильевна глядела на меня как на чудовище, в глазах ее сверкал откровенный ужас.— Разве можно нашу работу смешивать с личной неприязнью?!! Как у тебя только язык повернулся? Как только твоя голова могла придумать такое?

Она заболела от моего предложения, стала пить валерьянку. Потом побежала к редактору. Шубкина в это время не было в Тарабихе, он выехал в командировку, связаться с колхозом мы не смогли, Матушкина поручила мне придумать другую фразу: «Бережно, сохраняя авторскую мысль, без механической замены «недоделок» «недостатками». Я сочинила эту фразу: «Но ремонт был сделан спустя рукава, ни новорожденным, ни их матерям он не доставил радости». Матушкина, по словам Анны Васильевны, скривилась от этой фразы, но подписала фельетон в печать.

Но вот приехал Шубкин и еще раз показал себя во всей красе. Теперь он ничего не терял, «недоделки» из родильного дома не увековечились в его фельетоне, и он негодовал:

То, что написал я,— это написал я! Любое слово вы можете впредь толковать как угодно. Но прошу впредь не прикасаться к моим материалам!

Впредь, впредь! Мы будем впредь делать то, что потребует газета и редактор!— кричала я ему в лицо. Наши столы были напротив, и я видела, что он вовсе не разгневан правкой в фельетоне, а просто накачивает себя несогласием, не желает быть благодарным за то, что избавили его от «слепой» ошибки.— А ты, Шубкин, впредь, пожалуйста, потише негодуй, а то однажды так ляпнешься, что костей не соберешь. Это ведь я заметила твои «недоделки». Молись на меня, я ведь могла и не заметить!

Он притих, как будто принял мой совет, и тихо, чтоб не слышали Любочка и Анна Васильевна, ответил:

Помолюсь, помолюсь, имей терпение.

Но терпения у меня не было.

А почему это один человек у нас пишет фельетоны,— риторически на всю комнату вопрошала я,— что за монополия? Это неправильно! Я тоже хочу написать фельетон. Про тебя, Шубкин. Только вот где бы его напечатать?

Я уже давно говорила ему «ты», привыкла безнаказанно обличать его во весь голос и почему-то испытывала радость, когда Любочка и Анна Васильевна пугались за меня и в какой уже раз просили не связываться с Шубкиным.

Молчи,— крикнула мне и в этот раз Анна Васильевна,— ну что за язык? Кто тебя за него тянет?

Собственная погибель,— высокомерно и веско сказал Шубкин.

Когда он вышел из комнаты, Любочка и Анна Васильевна тоже уже не в первый раз принялись объяснять мне, почему не надо связываться с Шубкиным.

Фельетон — гвоздь номера,— говорила Любочка,— самый острый и наступательный материал в газете. Ты ссоришься с Шубкиным, а кто-нибудь сочтет, что ты против критики. Разве ты против критики?

Да что ей объяснять, сама она все это уже не хуже нас знает.— Анна Васильевна была мной недовольна.— Пользуется тем, что начинающий журналист, думает, что можно без конца нарываться, сойдет с рук.

В тот день я узнала, как Шубкин появился в редакции. Сам он был родом из совхоза «Русское поле». Среднюю школу не окончил. Ушел после восьмого или девятого класса на бухгалтерские курсы. Закончил их и был уверен, что прежний директор совхоза Конторский предоставит ему место в бухгалтерии. А мест не было, и послали Шубкина в отделение учетчиком. Тот принял это как обиду.

Раньше обидчика можно было вызвать на дуэль. А тут такой случай, что ничего с этим Конторским нельзя было поделать. Но Шубкин все-таки бросил свою перчатку, послал вызов директору совхоза, — рассказывала Любочка. — Я тогда только начала работать в отделе писем, и в каждой недельной сводке у меня была фамилия Шубкин. Каждую неделю он посылал в редакцию пять-шесть писем.

Шубкин никого в своих письмах не чернил. Докладывал, как обновляется племенное стадо в «Русском поле», какое решение приняла молодежь на своем последнем комсомольском собрании. И только через два-три таких сообщения шел критический сигнал. О том, например, что повариха в рабочей столовой нечиста на руку, а киномеханик ни уха ни рыла не понимает в своем деле, не пользуется авторитетом в прокате и крутит перед честными тружениками фильмы, раскритикованные в центральной печати. Большинство его писем печатали. Но все эти критические сигналы, как сказала Анна Васильевна, были семечками. Шубкин свой дуэльный пистолет еще не заряжал. Стрелять в Конторского было непросто, директор совхоза был членом бюро райкома, хозяйство его каждый год завоевывало знамя в соревновании. Но Шубкин дождался все-таки момента. Однажды Любочка вскрыла конверт и увидела, что ее постоянный корреспондент прислал фельетон. Он назывался «Проспись, проспись, директор» и был посвящен Конторскому. Шубкин призывал проспаться Конторского, который, словно с похмелья, не выспавшись, творит в своем хозяйстве беззакония. Это был коварный фельетон. Директор совхоза, борясь с пьянством, действительно по тем временам перегибал палку: отстранил, например, от работы продавщицу сельпо. А когда она, несмотря на запрет, стала продавать спиртное из своего дома, директор посадил эту продавщицу под домашний арест и выставил у ее крыльца стражу из старшеклассников. Шубкин в своем фельетоне сострадал этим старшеклассникам: вместо того чтобы готовиться к экзаменам, они вынуждены дежурить у ее дома. А у продавщицы от такого произвола началась тяжелая инфекционная болезнь — желтуха. Автор фельетона настоятельно советовал Конторскому не подозревать огульно всех честных людей в пьянстве, а самому как следует проспаться.

Любочка сразу отнесла фельетон Матушкиной. Редактор взволновалась и поручила Любочке съездить в совхоз, проверить факты. Любочка тогда была начинающим литсотрудником, недавно перевели ее из корректоров. Она съездила в совхоз, все выяснила: продавщица действительно распоясалась, и директор действительно запретил ей во время посевной казать нос из дома, но вот девятиклассники экзаменов в то время не сдавали, а желтуха у продавщицы была не желтухой, а обыкновенной ангиной.

Когда со всеми этими сведениями Любочка вернулась в редакцию, то, выслушав ее, Матушкина решила вызвать автора фельетона и провести совещание. Шубкин приехал. Сидел скромно, не спорил, выслушал все замечания и забрал свой фельетон. Но дело этим не кончилось. Шубкин намотал на ус, о чем говорили на совещании, исправил ошибки в своем фельетоне, учел и другие замечания, а потом и отправил свое произведение в областную газету. Там фельетон напечатали. В Тарабихе состоялось бюро райкома. Конторскому вынесли строгий выговор, Матушкиной поставили на вид. А в редакции вскоре появился Шубкин.

Я до сих пор помню те дни,— говорила Анна Васильевна.— Конторский смирился и не оспаривал натяжки в фельетоне. И мы все смирились.

Почему?— спросила я.

Потому. Мы районная газета, а фельетон напечатала областная. И Матушкина пригласила Шубкина на работу, тоже как бы исправляя свою ошибку, показывая и себе, и райкому, что она выше субъективных ощущений.

Анна Васильевна страдала, вспоминая, а вот у Любочки никаких угрызений совести не было. Я ей сказала:

Ты же ездила в «Русское поле» проверять факты в фельетоне Шубкина, неужели там тебе никто не намекнул, что он за тип?

Любочка ощетинилась:

Брось умничать. Все мы умные задним числом.

6

Жизнь моя в Тарабихе была не столько одинокой, сколько неприкаянной. Я привыкла в студенческие годы, по выражению мамы, шляться по подругам и очень тосковала по ним. Ни Любочка, ни Анна Васильевна не могли заменить моих смешливых, говорливых, любивших меня и любимых мною подруг.

Любочка заочно закончила университет за год до моего появления в редакции. Жила она в Тарабихе с матерью, но та редко появлялась дома, так как помогала младшей дочери, у которой была большая семья. Дом у Любочки был кирпичный, с высоким крыльцом, но внутри мрачный и холодный. Любочкина мать говорила, что в нем к старости «ломит кость и сдавливает сердце». Мать была хоть и старая, но прямая и крепкая на вид. Мне казалось, что она просто не любит свой дом и свою старшую дочь.

Мы с Любочкой, когда я к ней приходила, вели разговоры про любовь. Начинался разговор с чтения писем Любочкиного возлюбленного. У Любочки был целый ящик этих писем. Довольно большой ящик из-под посылки, у которого крышка вертелась на гвоздике.

Возлюбленного своего она называла Инженер. Он ей писал: «Чудо мое зеленоглазое! Мой далекий, затерявшийся в океане необитаемый остров!» И еще он вот такое писал: «Ну что, солдатик, что, мой гренадер побитого войска, что за упреки?» Наверное, когда он писал Любочке письмо, то представлял себя царем природы, таким заповедным львом, которого вздумала любить бедная овечка, не подозревающая, что на свете существует обман. Я сказала однажды об этом Любочке, и она согласилась со мной.

Эти письма — один из вариантов его жизни. Он проигрывает его, воображая себя, может быть, и львом. В клетке. И письма его — это рычание могучего существа.

Меня ее слова смешили, я смеялась, и Любочка в удивлении поднимала брови.

Познакомились они в Свердловске, когда приехали в университет на свою первую сессию. В конце третьего курса он ей сказал, что женат и есть двое детей. Любочка не ждала такого признания и завалила экзамены. Он ей прислал письмо: «Не надо так переживать, мой отважный кораблик! Пусть волны до небес, пусть гром и молния, мы еще спляшем на берегу и посмеемся над прозой жизни». Два раза в месяц от него приходили письма. Любочка читала их и складывала в ящик, а он ее письма прочитывал на почте и сразу отправлял в мусорную урну.

Он подлец,— сказала я Любочке,— даже если бы он женился на тебе, то лучше бы от этого не стал. Неужели тебе нравятся его письма?

Нравятся,— ответила Любочка.— Тут есть один секрет, которого ты не знаешь: такие слова прекрасны только для тех, к кому они обращены. А ты не суди так строго людей, а то у тебя чуть что, сразу подлец или идиот.

Любочка все это говорила грустным голосом, и спорить с ней было невозможно. Конечно, легко человека, которого ты не знаешь, обозвать подлецом, но надо ли?

Любочка была одинока и часто зазывала меня к себе. Я засиживалась у нее допоздна, иногда ночевала. Я уже привыкала, что у меня есть подруга и как бы второй дом, и тут Любочка выливала на меня ушат ледяной воды: встречала меня на крыльце и говорила: «Приходи в другой раз. Сегодня у меня гости». А иногда и того хуже: «...Сегодня я что-то не в настроении». Я уходила с глазами, полными слез. Конечно, телефона у нас не было, ходили мы друг к дружке когда вздумается, но разве так можно?

Я обижалась на Любочку всерьез, давала себе клятву: больше к ней — ни ногой! После работы шла к Анне Васильевне, хотя той, окруженной своим семейством, было не до меня. Маленькие сыновья перед сном носились как угорелые, родственница Тоня поглядывала на меня с упреком: тебя только тут недоставало. Анна Васильевна была занята, готовила ужин. Когда я входила на кухню и говорила: «Давайте помогу»,— Анна Васильевна отмахивалась: «Пришла в гости и будь гостьей, отдыхай». И я отдыхала: читала старые журналы, рассматривала альбом в плюшевой зеленой обложке. Фотографии в нем были любительские, некачественные, но очень подробно рассказывали о молодости его хозяев. Анна Васильевна и муж ее — у костра, на лыжне, на рыбалке, просто без всякого фона, обнявшись. Муж у нее был красивый, представительный и справедливый человек. Все в доме обожали его и почитали. Сыновья под его взглядом усмирялись, а жена его Анна Васильевна вспыхивала румянцем. Она кричала ему из кухни: «Не смей ничего жевать, не перебивай аппетит!» Потом несла еду на стол, и я видела, что она переодела блузку, причесалась и попудрилась.

Я очень любила этот дом и его вечерние застолья вокруг сковороды с жареной картошкой, с белыми плоскими тарелками на красной клеенке. Покойно здесь было, тепло и надежно, пока не приехал дед Анны Васильевны.

Дед был стар, даже ветх, но не сдавался. Рубил во дворе березовые чурбаки, выкладывал поленницу. Я не появлялась несколько дней, дала ему время, чтобы освоился на новом месте. Анна Васильевна даже сказала мне в редакции:

Так нельзя: ходила, ходила и вдруг как умерла, даже страшно.

У вас теперь настоящий гость...

Приходи,— не стала она меня слушать,— и больше, пожалуйста, не прибедняйся.

Я пришла к ним в воскресенье утром. Мальчики бегали по двору с деревянными ружьями и саблями.

Кто это вас так вооружил?— спросила я, уже зная ответ.

И не ошиблась, они дружно выкрикнули:

Дед сделал!

Тут я его и увидела: симпатичный такой дедок с узкой бородкой. Кольнул меня глазом и отвернулся, чем-то я ему сразу не понравилась.

В доме в тот день ждали гостей и даже меня нагрузили работой. Анна Васильевна с мужем лепили на кухне пельмени, а мы с Тоней затопили колонку в ванной, выкупали мальчиков и сами по очереди вымылись. Потом ванную занял дед, мылся долго, вышел оттуда багровый, как поздний помидор, сел в кресло и захрапел.

Когда пришли гости — две семейные пары с детьми,— Анна Васильевна поставила на середину стола дымящуюся чашу, и все занялись пельменями, под них и разговором, а я вдруг ни к селу ни к городу вспомнила свою однокурсницу Варьку, ее несчастного сыночка Жана, которого она отдала в Дом ребенка, и слезы подкатили к моим глазам. «Ты что?» — взглядом спросила меня Анна Васильевна, сидевшая напротив.

Пельмень горячий схватила.

Варькина жизнь была полной противоположностью жизни этих людей, собравшихся за столом. Семьи у нее не было, а из родни — одна тетка, державшая ее из милости. И надо же было этой дурной Варьке влететь в историю, родить ребенка. Когда она родила, мы всей группой приходили к окнам ее палаты. Напротив родильного дома был городской пионерский лагерь, и мы там проходили педагогическую практику. Однажды кто-то из наших принес белый халат, я надела его и пробралась к Варьке в палату. Она лежала заложив ладони под голову, бледная и похудевшая, улыбнулась мне и отодвинула к стене ноги, чтобы я села.

Не вешай нос, Варька,— сказала я ей,— мы выбили тебе через профком материальную помощь.

Я тетку боюсь,— сказала Варька,— приходи в тот день, когда меня будут выписывать.

Я пришла. И тетка тоже явилась. Она взяла младенца на руки и, когда мы вышли из проходной, направилась с ним к трамвайной остановке.

Давай возьмем такси,— сказала ей Варька,— у меня деньги есть, мне материальную помощь выдали.

Лучше бы тебе голову новую выдали,— ответила тетка.

Я так явственно увидела в своих воспоминаниях Варьку, что даже вздрогнула, когда вместо Варькиного лица передо мной оказалось лицо хозяина дома. Муж Анны Васильевны глядел на меня вопросительно, а я ему даже объяснить не могла, что я не на него загляделась, а в свое прошлое.

За столом не стихал разговор. За окном планировали с деревьев желтые листья. Разговор шел о будущей посевной. Дед рассказывал об агрономе своего колхоза, который скоро догробит хозяйство, потому что действует по-правильному, в ногу с наукой и руководящими указаниями.

Вы, батя, об этом лучше бы без шуточек,— сказал ему хозяин дома.— Как это, поступая по-правильному, да угробить дело?

А очень просто,— отвечал дед,— только я тебе рассказывать не буду. Никому стариковская наука не нужна, даже родным детям.

Так уж и не нужна? Всем до единого?— Сын делал вид, что обижается.

Но дед был крепкий орешек, он на эту сыновнюю обиду не поддался.

Ешь пельмени,— сказал он,— и гостям подкладывай. А меня не утешай, не прикидывайся хорошим сыном. Хороших детей не бывает.

Кем-то был крепко обижен старик: то ли своими детьми, то ли вообще молодыми. Анна Васильевна принесла самовар, стали пить чай, но тут в соседней комнате кто-то из детей разрыдался и все поспешили туда. Только я и дед не тронулись с места, остались вдвоем за столом.

Ты, значит, Анечкина подруга?— спросил дед.

Да. Она моя заведующая. Мы работаем вместе.

Так вот что я тебе скажу, подруга, только ты не обижайся. Ты когда с семейной женщиной дружишь, то на мужа ее в оба глаза не гляди.

Я возмутилась: что он городит, да как такое можно было сказать?! Спросила с вызовом:

Почему это нельзя одному человеку глядеть на другого?

Можно,— ответил дед,— да осторожно. Поглядела разок, и хватит.

Что же мне, глаза закрывать или в угол глядеть? — Я обиделась и отвернулась от него.

Не сердись,— сказал он примирительно,— молодая ты, зеленая, потому и серчаешь. Вот выйдешь замуж, деток заведешь и уразумеешь, о чем я тебе говорил.

Дед вскорости уехал. Анна Васильевна еще не раз приглашала меня к себе, я изредка бывала, но с мужем ее больше у них в доме не виделась.

7

Уже два раза по утрам выпадал снег. И хоть он сразу таял и днем было тепло, близкая зима давала знать о себе. Зинаида не забывала обо мне, в один из выходных привела брата Котю. Был этот Котя долговяз, с маленькой головой на тонкой шее и с какой-то капризной обидой на личике. Будто всем он знал цену и каждым в отдельности был недоволен. Прозвище у Коти было Жених, и я знала, за что его так прозвали. Много у него было невест, но только все эти невесты ничего о своем предстоящем замужестве не знали. О своей женитьбе Котя обычно оповещал всех, кроме той, которую избрал невестой. Охотно обсуждал достоинства очередной избранницы с каждым встречным. Когда же девушка узнавала со стороны об этих разговорах, то конечно же негодовала. Одна даже прислала письмо к нам в редакцию: «Если он ненормальный, то пусть ему дадут справку. А то ведь кое-кто слушает его как нормального и может поверить».

Меня он тоже не обошел. Только Зинаида ушла, как он тут же взялся за свою излюбленную тему:

Скоро позову на свадьбу. Придешь?— При этом он оглядывал печь, как художник натуру, то приближаясь к ней, то отступая.

Приду.

У двери стояли два стальных лома, которые он принес, чтобы разрушить старую печь. Я вышла в сени. Оттуда спросила, сколько он возьмет за работу.

Чего ушла?— Котя рассердился.— Я один не работаю, мне нужен человек для беседы.

И началась беседа. Котя стал знакомить меня со своей невестой.

Зовут Валентина. Школу заканчивает. Полюбил с первого взгляда. Чистая, как снежок, и ласковая, как голубка. Теперь все девки дуры, теперь трудно найти умную девушку. Но Валентине я прощаю ее малый ум...

Глупый он вел разговор, сравнения его подводили — «чистая, как снежок».

Отца у этой Валентины нет,— продолжал Котя,— а мать — почтарка Наталья. На вид эта Наталья сама невеста. Я бы на ней женился, потому что она на сто процентов умная. Но как же я женюсь? А дочку Валентину куда? Она же побежит и утопится.

Я слушала, и мне казалось, что Котя валяет дурака, морочит людям головы своими невестами. Но он был серьезен.

«Невесту» Валентину он «бросил» прямо у меня на глазах. На второй день, когда печь благоухала сырой глиной, то есть была готова, оставалось ей только подсохнуть и затрещать дровами, Котя поднял лицо от ведра, над которым мыл руки, и выразительно поглядел на меня. Я держала в руках горячий чайник, поливала ему, и взгляд его черных в жестких ресницах глаз расценила по-своему.

Горячо?

Сердце сгорает,— ответил Котя.— Посмотрю на тебя, а ты такая симпатичная и одинокая. Она же тебя облапошила. Между прочим, все рыжие такие.

Зинаида?

Она. Ты ей тут порядок навела, печку переложила, а она завтра явится и скажет: вон! А вот если бы у тебя был человек, муж какой-никакой, вот тогда бы ты Зинку могла не бояться. Она ведь мне сестра. Я бы ей сказал: «Молчи, Зинаида, не смей мою жену обижать!» Она бы и поутихла.

Рассуждал он вполне здраво, но иногда соскальзывал с одной мысли на другую или, задав вопрос, не ждал ответа.

Я, Котя, вообще замуж не собираюсь.

Тебе не положено. Тебе в райкоме должны жениха порекомендовать. А их пока в нашей Тарабихе не имеется. Будешь ждать?— спросил он, глядя на меня с грустью.

Подожду,— ответила я,— должны же в райкоме мне порекомендовать кого-нибудь. Это же неправильно, чтобы молодой специалист превратился в старую деву.

Котя задумался.

А если Шубкин?— робко изрек он.

Нет, нет! Ты что?!

Молодец,— одобрил меня Котя,— насчет Шубкина молодец на все сто процентов.

8

Городок Тарабиха был маленький, а станция, носящая его имя, считалась большой. Станция славилась чистотой, приветливостью своих работников и базаром. Базар, впрочем, был базарчиком, примыкавшим к перрону, размещался под навесом. Всегда здесь продавалась прекрасная домашняя снедь: горячие шаньги, пирожки с капустой, расстегаи с рыбой. Ресторан вынужден был учитывать конкуренцию и побивать базарный ряд горячими борщами, котлетами в ладонь, благоухающими чесночным духом, медовым напитком. Конечно, ресторан мог и не стараться, пассажиры дальнего следования и так бы поглотили тарелки с борщом и тара-бихинские котлеты, но сложилась так называемая традиция, сложилась не одним днем и переросла в славу. Эта слава больше чем обязывала, она вдохновляла, радовала, была как бы частью не только станции, но всей Тарабихи. На станцию жители не ходили встречать-провожать поезда, сюда ходили, принарядившись, как на ярмарку, за покупками. Поезда, кроме скорых, стояли по двадцать минут, и мы уже знали, в каких составах «добрые» вагоны-рестораны. Мы влетали в них и вылетали с коробками конфет, пачками печенья, а если везло, то с банками компота и варенья, а то и с таким чудом, как майонез. Станция была праздником, радостным часом в жизни горожан, и когда вместо грузного, на протезах заведующего рестораном появилась на его месте молодая красавица по фамилии Лабуда, поначалу все оставалось так, как было. А потом пошли изменения: запретили продажу в базарном ряду приготовленных продуктов, никаких пирожков, даже сметану запретили, и ряженку, и творог, разрешалось только молоко. И картошку вареную нельзя уже было продавать. Исключение сделали для соленых огурцов. Все померкло в базарном ряду. И в ресторане тоже. В борщах вместо мяса всплывал на поверхность кусок вареного сала, котлету нельзя было поддеть вилкой, она разваливалась. Даже в вагонах-ресторанах непонятным образом все ухудшилось, печенье было каменным, шоколадные конфеты в коробках покрыты сизым налетом. Я, Любочка и Анна Васильевна решили поговорить с Лабудой. Узнать, так сказать, в чем дело. Красавица приняла нас с высоко поднятыми бровями. Казалось, она никогда не слыхала такого слова — «редакция». Мы стали ее образовывать. Мне пришлось даже «проговориться», ввернуть к слову, чья жена Анна Васильевна. Но Лабуда и на это отреагировала абсолютным спокойствием. Как мы вскоре сообразили, никакого отношения ее ресторан к нашему райисполкому не имел, он целиком был в подчинении своего железнодорожного управления. Тогда Любочка прибегла к еще более, чем я, запрещенному приему.

Наша газета,— сообщила она,— та самая «Заря», которая печатает фельетоны. Вам известна фамилия Шубкин?

Лабуда такую фамилию не знала. И вообще мы ей надоели.

Так что вам надо конкретно?— спросила она в конце разговора.

Узнать и понять: зачем так поприжали базарный ряд? Кому было плохо от шанег, пирожков и ряженки?

Лабуда похлопала длинными пушистыми ресницами и наконец по-человечески поинтересовалась:

Зачем вам это?

Мы готовы были начать свои объяснения по второму кругу:

Понимаете, мы работаем в редакции...

Достаточно,— прервала нас заведующая,— не надо. До свидания. Я вас больше не задерживаю.

На обратном пути нам стало нехорошо: не любим Шубкина, отвергаем его, а когда надо такую вот Лабуду привести в порядок, то вспоминаем его имя. Но быстро уговорили себя: если узловая станция вместе с рестораном подчиняется своему ведомству, то и газета у них есть своя, пусть там и разбираются со своей красавицей Лабудой. Но этот наш поход в ресторан не прошел даром, опять он столкнул меня с Шубкиным. Шла летучка, Матушкина, как уже бывало, стала петь дифирамбы мужу Анны Васильевны.

Мне чужд подхалимаж,— говорила она,— я от чистого сердца радуюсь и заявляю: Анна Васильевна вышла замуж как по заказу нашей редакции. С каждой справкой, с каждой сводкой мы ведь горя не знаем.

И тут меня как кто дернул за язык:

А то-то было бы хорошо, если бы еще Шубкин женился на заведующей рестораном!

Любочка, сидевшая рядом со мной, шепнула: «И то-то было бы весело, если бы взял фамилию жены». Больше никто Любочкиных слов не слышал, и только мы с ней вдвоем зашлись от смеха. Шубкин не шелохнулся, лишь коротко откашлялся, словно предупредил нас о чем-то. Матушкина первая осознала, с каким огнем мы взялись играть, и осадила наш смех грозным взглядом. Она вообще иногда напускала на себя грозный вид, но ее никто не боялся.

После летучки Шубкин спросил у меня:

А какая польза была бы коллективу редакции от моей женитьбы на заведующей рестораном?

Смех уже давно покинул меня, и я смутилась, а Шубкин довольно громко сказал:

Сама, наверное, мечтаешь выйти замуж, да никто не берет.

Я встрепенулась, собралась с силами:

Ты сам, Шубкин, скоро влюбишься в меня и будешь просить моей руки.

Он не возмутился, не подскочил от такой наглости, поглядел на меня внимательно и даже, словно жалея меня, вздохнул. Я не поверила его вздоху. У Шубкина все было враньем, включая его вздохи.

9

Я все-таки накаркала. Шубкин влюбился в меня.

Не только от любви до ненависти один шаг, но и в обратном направлении столько же,— торжественно объявила Любочка, когда я утром пришла на работу.— Шубкин шагнул! Берегись, дева!

Они смутили меня. С ума сойти. Надо же такому случиться. Бедный Шубкин. Какой бы он ни был, любовь есть любовь. Я не виновата, что у меня никаких чувств, а ему — страдать.

Когда он появился на пороге нашего отдела, лицо мое вспыхнуло жаром. Это был жар стыда и жалости. Шубкин на первый взгляд был такой, как всегда. Прошел к своему месту, вытащил из стола папку, стал развязывать тесемки. Я не глядя видела, что Любочка и Анна Васильевна застыли в ожидании. И я стала чего-то ждать. Если бы Шубкин отшвырнул в эту минуту рукопись и трагическим голосом пропел: «Я люблю вас, Ольга!» — я бы в ответ заплакала. Это были бы слезы без вины виноватого человека. Я бы ему сказала: «Любовь творит чудеса. С вами она тоже сотворит чудо. Вы станете добрым человеком, и никто никогда вас не будет бояться». Шубкин молчал, и я не выдержала, крикнула через всю комнату Любочке и Анне Васильевне:

Выдумали и рады?!

Любочка махнула мне рукой, показала, чтобы я вышла. Мы вышли с ней в коридор, затем на улицу, и там, когда мы прохаживались туда-сюда по дощатому тротуару, Любочка подробно поведала мне об испепеляющем чувстве, которое снизошло на Шубкина.

«Гранатовый браслет»,— сказала она под конец,— вот так он полюбил тебя.— А уж в самом конце, не замечая, что убивает меня наповал, сказала: — Один человек видел его возле твоего дома. Ранним утром. Шубкин ходил вокруг твоего дома, а потом заглянул в окно. Не красней, ты здесь ни при чем.

Водрузив на мои плечи каменную глыбу чужой несчастной любви, Любочка вернулась в редакцию, а я туда уже войти не могла. Ходит по ночам возле моего дома несчастный влюбленный, а я сплю и ничего не знаю. И почему Шубкин? Даже Котя забраковал его на все сто процентов. Есть, конечно, другие. Но эти «другие» все женаты, на них даже глядеть нельзя, как объяснил мне отец Анны Васильевны. А других «других» я не знаю.

Всю ночь я не спала. Никогда я не выйду замуж. Потому что если меня кто-нибудь когда-нибудь полюбит, то это будет нечто вроде Шубкина. Ну что ж, буду жить одна, работать, потом состарюсь. И Любочка состарится в одиночестве. Но у нее хоть письма есть, она их будет перечитывать и вздыхать. К тому времени она поверит, что Инженер любил ее, а сама она была «отважным корабликом».

Когда сквозь окна стал проступать рассвет, я поднялась и вышла в сени. Сердце мое стучало, и я физически чувствовала, какое оно круглое и несчастное. Шубкин ходил где-то рядом, ему было еще хуже, чем мне. Его любовь была заключена в моем образе. А моей любви нигде не было. Я пережила, даже перестрадала чужую любовь и пришла в редакцию, свободная от вчерашних волнений. Каждый волен влюбляться в кого ему угодно. Не запрещается и жить без любви.

Любочка и Анна Васильевна ответили на мое «здравствуйте» и как по команде опустили головы, уткнулись в свои рукописи. Шубкина еще не было. Я заметила, что в комнате не просто рабочая утренняя тишина, а словно ходит волнами гнетущее молчание.

Что случилось?— не выдержала я.

Любочка и Анна Васильевна не откликнулись. И я уже не сомневалась, что это молчание — затишье перед большой грозой.

Первые раскаты этой грозы ударили вечером, когда я возвращалась из бани. Незнакомая старушка перехватила меня по дороге, когда я шла с тазом, и попросила написать письмо какой-то Серафиме. Что-то этой Серафиме она хотела сообщить очень важное, но так, чтобы мне это сообщение осталось неизвестным. Мы сидели за черным столом без скатерти в старушкином доме, и она умолкала посреди фразы и глядела на меня с неприязнью, спрашивала: «Как же тут быть?» Кончилось тем, что я поднялась, накричала на нее: «Вы еще будете надо мной издеваться, без вас некому!» И ушла.

Первый снег сошел. Темнотища по вечерам была — глаз выколи. И так жалко мне стало себя, когда шла по скользкому тротуару, таким холодным, как у злой мачехи, был дом, в котором я жила, что ноги мои в прямом смысле туда не шли.

В темноте я не сразу разглядела, кто это сидит на крыльце, крикнула, открыв калитку:

Кто там?

Я,— откликнулась Зинаида.

Сняла бы замок и вошла, знаешь ведь — без ключа замок, не закрыто.

Зинаида спустилась с крыльца и пошла мне навстречу. Я не видела выражения на ее лице. Только черные полоски бровей были наставлены на меня.

Завтра же утром чтобы духа твоего здесь не было,— сказала она и всхлипнула.— Сегодня так уж и быть, переночуй, а утречком выметайся.

Я опешила.

Куда же я выметусь, Зинаида? Зима на носу. Я печку переложила.

Это не ты переложила! Это мой брат Котя переложил. От чистого сердца, без копейки все сделал. И заслужил от тебя «спасибо».

Неужели она про то, что я отвергла сватовство Коти? Такого быть не могло, но я все-таки сказала:

Зинаида, если ты про то, что Котя сватался ко мне...

Она не дала мне договорить:

Тебя что, убыло от его слов? Он же просто говорит. Разве преступление говорить про любовь, которой нет?

Конечно, преступление. Но не про Котю тот разговор — преступление или не преступление говорить о любви без любви.

Зинаида, да скажи ты толком: что случилось?

Узнаешь!— выкрикнула она и скрылась в темноте.

А я, ничего не понимая, поплелась в дом. Потом уже, засыпая, вспомнила, что рассказала в отделе так, ради красного словца, чтобы повеселить всех, как сватался ко мне Котя. Значит, кто-то передал об этом Зинаиде... Кто? Любочка и Анна Васильевна отпадают. Шубкин? Ну, сплетник влюбленный, берегись!

10

На следующее утро, как и накануне, Любочка и Анна Васильевна не выказали желания поговорить со мной. На моем столе лежала гранка. Я приблизилась и прочитала заголовок — «Вечный жених». Сердце мое дернулось в недобром предчувствии. Может быть, я крикнула: что это? Потому что Любочка и Анна Васильевна стали мне из своей дали наперебой объяснять, что я дежурная по номеру, назначена срочно и должна как можно скорей прочитать эту гранку, подписать и отнести Матушкиной.

После первого прочтения я плохо понимала, за что клеймил Котю Шубкин. И сердце мое, зашедшееся от страха, немного поуспокоилось. Речь в фельетоне шла о добром молодце Константине Богаче, каменщике, печнике, мастере на все руки, который стал посмешищем в Тарабихе благодаря своему нежному, любвеобильному сердцу. Шубкин довольно миролюбиво изложил факты Котиного безуспешного сватовства. И перешел к его сестре Зинаиде. Если верить Шубкину, то «сватовство» Коти ко всем подряд девчатам в Тарабихе было ширмой. Но если эту ширму сложить и отставить в сторону, то перед глазами предстанет гнусная картина мелкого стяжательства, мелкого обмана и мелкого порабощения попадавших в зависимость к Богачам людей. Мелкого, но отнюдь не маленького. Это был знакомый лексикон Шубкина. От «гнусной картины» меня передернуло, я до сих пор считаю, что слово «хам» не может выговорить нормальный человек, даже ругаясь с хамом, даже желая его оскорбить каким-нибудь обидным словом. Также и плюнуть в плохого человека в прямом смысле человек не может. Может ударить, окатить водой, но не плюнуть. А Шубкин плевался. От его фельетонов несло злобой и распущенностью, он словно кричал на своих несчастных героев: хамы! хамы! Все знали, что люди попадали в зависимость к Коте, Зинаиде и ее мужу Паше-пожарнику из-за своей неумелости, безрукости. Но Шубкин писал иное: «Вскопает муженек огород одинокой старушке — вот и деньга живая, не обложенная подоходным налогом. Вотрется в дом своей мнимой невесты братец, переложит там печку или просто стукнет там-сям молотком — и опять прибежала денежка в бездонный семейный карман».

Ну как тебе «стукнет там-сям молотком»?— спросила Анна Васильевна.

Любочка тоже таращила на меня свои возмущенные глаза. Ждала, что я скажу. И я сказала:

Удивительное дело! Фельетон еще не появился в газете, а о нем уже знают читатели. И первая жертва этого произведения — я! Зинаида меня вчера выгнала из дома.

Все ясно. — Анна Васильевна посмотрела на Любочку, та стала поднимать вверх руки, делать гимнастику.

Что вам ясно? Может быть, вы знаете, где мне теперь жить?— спросила я.

Ясно, что ты не заступишься за них,— объяснила, не прекращая гимнастики, Любочка.

Иди,— сказала Анна Васильевна,— прочитала, подписала и не задерживай гранку, неси редактору.

И пойду,— ответила я,— а вы, похоже, сделали из меня козла отпущения. Это я, по-вашему, виновата, что в редакции есть Шубкин!

Как бы каждый из нас ни относился к Матушкиной, в одном мы сходились: наш редактор была добрым человеком. Она не очень верила в свои силы, как огня боялась «слепых» ошибок, но душа у нее была добрая. Она была как учительница младших классов, могла научить читать, писать, делить и умножать в пределах первой сотни, но к вечным истинам не приближалась. Не веря в себя, Матушкина не верила и в нас и каждодневно напоминала мне, Любочке и Анне Васильевне, что газета — это великая сила и принижать ее, тащить на ее страницы всякие обывательские страсти-мордасти она никому не позволит. Можно, конечно, как она выражалась, «утеплить» материал, дать штришок пейзажа, портрет героя, ввести при необходимости прямую речь, но все это «скромненько, кратко, без выпячивания своей авторской личности». «Запомните: ваша авторская личность никого не интересует». Единственный, кому она позволяла выпячиваться, хоть и менялась при этом в лице, был Шубкин. В тот день, когда ей приносили из типографии на подпись газетную полосу с фельетоном, Матушкина на глазах старела. Куда-то исчезали ее полные щеки и рыхлость фигуры, Матушкина вытягивалась в струну, говорила фальшивым лихим голосом: «Вот это — по-нашему! Вот это всем гвоздям гвоздь!» Она дня два после выхода фельетона ходила бравая, как солдат на плацу, говорила громче обычного, смеялась дребезжащим смехом. В такие дни она всех смущала, но мы терпели, знали, что ей хуже всех.

Прочитала?— спросила Матушкина, когда я положила перед ней гранку на стол.

Да.

Что скажешь?

А что говорить? Это же Шубкин. У Шубкина всегда все правильно.

Почему?— жестко спросила Матушкина, и было в этом «почему» что-то мне незнакомое.

Потому что у него все по десять раз проверено. И если он что-нибудь придумает, так у него есть право на домысел.

Кто дал ему такое право?— Матушкина наступала на меня.

Я этого не знала.

Не обогащается семья Зинаиды от мелких заработков,— сказала вдруг Матушкина.

А разве Шубкин утверждал, что обогащается? Он пишет о «гнусной картине» мелкого стяжательства. Что это с Матушкиной? Мне ночевать негде. Я, может, больше всех пострадавшая, меня этот фельетон крыши над головой лишил. И меня же спрашивают: не больно ли стукнули твою домовладелицу? Спасибо Шубкину, что меня не включил в свой фельетон. Ко мне тоже Котя сватался, тоже печку сложил. А что денег не взял, так это дело тайное: неизвестно Шубкину в точности, взял или не взял.

Я ведь, как и ты, тоже в этом доме жила когда-то,— сказала вдруг Матушкина.— Приехала, а тогда никакой гостиницы здесь не было. Видишь, как получается, славная моя: меня выручили, тебя выручили, а мы их фельетоном.

Она зарапортовалась, не говорила, а несла уже какую-то ересь. Кто, в конце концов, редактор — она или я?

Тогда не печатайте,— сказала я с укором.

Матушкина тяжело вздохнула.

Еще чего — «не печатайте»! Мы с тобой не сама газета, мы только работаем в газете. Допустим, не напечатаем мы фельетон, а Шубкин возьмет и пошлет его в областную газету или в Москву. Факты в фельетоне, если поглядеть на них принципиально и мужественно, соответствуют действительности?

Соответствуют.

Вот видишь,— Матушкина застыла, словно потеряла дар речи. Потом встрепенулась и сказала, как пожаловалась:— Я помню этого «вечного жениха» еще маленьким. Хороший был, не дурачок, а замедленного развития. В райцентрах ведь школ для таких детей нет, вот он и сидел в каждом классе по два года.

Потом, вспоминая этот наш разговор, мне стало казаться, что Матушкина толкала меня на борьбу с Шубкиным. Я была дежурной и могла снять фельетон из номера. Матушкина даже произнесла такую фразу: «А не кажется тебе, что фельетоны Шубкина не есть критика, а есть проявление субъективизма в ней?» Но я не поддалась. У меня была своя беда: Зинаида лишила меня крыши над головой. Она могла это сделать, дом был ее собственностью. А я знала из книг, что это такое, когда собственники выбрасывают из своих домов бедняков. Вот только классовой ненависти у меня почему-то к Зинаиде не было. Была лишь обыкновенная обида.

11

Ночевала я у Любочки. Опять мы перечитывали письма ее возлюбленного, и на этот раз они не казались мне фальшивыми. За окном падал снег, Любочкин дом был деревенским, бревенчатым, из бревен вылезала жесткая, как солома, пакля. Мы читали письма, говорили о любви, а сами были отравлены шубкинским фельетоном и тем, что послезавтра его прочтет много людей. Любочка сказала:

Думала, что не будем говорить о нем, обойдемся хоть один вечер без Шубкина, но невозможно.

Он как заноза,— согласилась я,— не вытащишь сразу — будет болеть и нарывать. Эх, если бы ты в свое время пошла на бюро райкома. Но ты была тогда молодая, что ты могла знать?..

Я и сейчас не очень старая. Мне сорок лет,— сказала Любочка,— но я уже, конечно, не та. А тогда я пойти в райком не могла. Меня бы там слушать не стали. Кто я такая?

Нарвалась бы на хорошего человека,— сказала я,— и никогда бы не появился на свет фельетонист Шубкин.

Нарваться можно только на плохого человека,— сказала Любочка,— с хорошим встречаются. Надо бережно обращаться со словом, чувствовать его,— сказала она мне назидательно.— А Шубкина я тогда боялась и сейчас боюсь.

Я тебя понимаю, Любочка, и сама его немножко боюсь. Но он же все-таки не страшен, он ведь тараканище.

Ты права,— согласилась со мной Любочка.— Он — тараканище.

Но ведь мы не букашки, не козявки?!

Правильно,— Любочка без всякого интереса, устало и отрешенно глядела на меня,— козявки и букашки разбежались, попрятались. А мы никуда не побежали. У меня весь свет жизни в нашей редакции, другой такой работы лично для меня нигде нет.

Любочка постелила мне на узкой деревянной скамье с высокой спинкой, а сама надела атласную пижаму и стала перед зеркалом закручивать свои длинные шелковые волосы. Она была стройная и красивая, мне было жаль ее: сорок лет! Зачем спать в шелковой пижаме, зачем накручивать кудри, когда столько прожито?

У меня ведь нет специального образования,— сказала Любочка,— я из корректоров. А так бы я не помалкивала.

Я долго не могла уснуть.

Любочка, значит, ты породила Шубкина, а мне убивать?

Спи. Шубкина никто не убьет, он вечен.

Мне приснился директор совхоза Конторский. Мы стояли с ним в очереди в большом плохо освещенном магазине. Когда подошли к прилавку, старый дедок с седой бородкой стал нам снимать с полок какие-то картонные коробочки с чем-то тяжелым. Конторский заплатил за свои и за мои коробочки, и я постеснялась спросить, что там у них внутри.

Сон оказался в руку, Матушкина, как только я появилась в редакции, вызвала меня к себе.

Жить тебе негде. Поедешь в «Русское поле». Командировку я тебе уже подписала.

Накануне опять выпал снег, на этот раз легкий, пушистый. Украсил крыши, деревья, скамейки легкими, как пена, шапками. А утром ударил мороз и шапки, искрясь, посыпались на прохожих. Я ночевала в редакции, а утром чуть свет вышла на дорогу и стала ждать попутную машину. С этого начиналась каждая командировка.

Матушкина, объяснив мне задание, сказала: «В кузов на грузовике не лезь, околеешь». Мне надо бы ответить: «Околевают волки, я же могу замерзнуть». Но достойные ответы, как водится, приходят с опозданием. Я стояла у наезженной полосы дороги, средь белого снежного поля и ощущала свою ненужность на этом свете. Возможно, такое чувство приходит ко всем бездомным. За спиной остались чужие дома, впереди — тоже чужие дома и чужие жизни. Никто меня там не ждет, никому я ни родня, ни гость, а всего лишь служебная командировочная обуза. Разве это жизнь: стоять на морозном ветру, потом радоваться, что тебя подобрали, взяли в кабину, а добравшись до места, задавать незнакомым людям вопросы, получать ответы и потом ломать голову, напрягать сердце, выстраивая из цифр, фамилий, фактов то, что будет зваться статьей? Люди любят, когда их хвалят, и страдают, негодуют, когда их критикуют. Шубкин приносит страдания, а я неизвестно что, потому что в каждом даже самом хорошем деле есть недостатки, и чтобы статья, по выражению Матушкиной, не была прекраснодушной, я в конце всегда пишу что-нибудь такое: «Но достигнутое — не предел, есть возможности работать лучше и намного лучше...» Так что, наверное, от моих статей у героев остается осадок — похвалила, да под конец спохватилась: слишком сладко вам будет, вот вам и ложка дегтя.

Машина, которая меня подобрала, была военная. Солдатик, сидевший за рулем, благоухал новеньким желтым полушубком. Он стрелял в меня веселым голубым глазом, жаждал познакомиться поближе и завязать в дальнейшем переписку. Был он с Кубани, расхваливал свой край. Я отогрелась в кабине и повеселела. Водителю очень нравилось, что я работаю в газете, по простоте души своей он даже намекнул, что если бы я о нем написала заметочку, то осчастливила бы всю его родню до прабабки, которой «без двух сто лет». Я спросила:

А если бы я о тебе написала фельетон?

Тогда я бы или умер,— сказал солдатик,— или где-нибудь после службы затерялся. Домой не вернулся бы,— это точно.

Но, допустим, в фельетоне была бы одна правда,— не отставала я,— почему же надо от нее куда-то трусливо уезжать?

Солдатик задумался.

Я не знаю,— наконец сказал он,— только для меня лично вот такой позор хуже всего. Даже хуже заключения. Там свой срок отработал и как бы свое преступление искупил, а фельетон — это на всю жизнь.

Но ведь должна же печать бороться с отрицательными явлениями,— сказала я.

Должна, — согласился, водитель,— но я не про печать, я про себя.

Я подгадала в «Русское поле» в знаменательный момент. Совхоз славился своим племенным стадом. Я появилась на ферме, когда у племенной коровы Травки рождался первенец. Возле огромной коровы хлопотали ветеринар, зоотехник, толпились чуть ли не все специалисты по животноводческой части. Телята, как и люди, рождаются трудно. Я стояла поодаль, боясь глянуть в ту сторону, откуда несло резким запахом лекарств, корова стонала, люди в белых халатах, столпившиеся возле нее, не замечали меня. Только когда все закончилось, я подошла и увидела виновника переполоха. Теленок лежал на синей попоне рядом с коровой, мокрый, какой-то бескостный. Мать вытянула к нему шею, видимо, хотела лизнуть, но сил не хватило, и она закрыла глаза. А люди рядом были возбуждены, жали друг другу руки, обнимались, словно рождение теленка было бог весть каким небывалым событием. Когда я представилась зоотехнику, она даже вскрикнула от радости, схватила меня за руку и повела к черноглазому лохматому парню, который скромно стоял в стороне.

На ловца и зверь бежит,— сказала зоотехник, знакомя нас.

Ловцом была я, а зверем лохматый паренек. Звали его Григорий Петрович, и был он местным умельцем. Чудо-умельцем. Изобрел родильный станок, и об этом, решила зоотехник, я должна была срочно написать в газету.

Сколько, вы думаете, весит племенной теленок?— спросила она у меня и, не дожидаясь ответа, выпалила: — Семьдесят килограммов! У нас раньше десять человек роды принимали. Ночью, бывало, колокол как на пожар звонит: собирайтесь, люди добрые, племенная корова телится! А Григорий Петрович станок изготовил. Лебедку в основу положил. Теперь даже старушка на ферме теленка примет без всякой паники.

Чего же тогда сегодня столько народу сбежалось?— спросила я.

Зоотехник осеклась, посмотрела на меня с укоризной.

Посмотреть, как станок действует. Это же изобретение. Только некому Григорию Петровичу помочь: чертежи оформить, подсказать, куда их посылать. — Голос ее сник, она, наверное, на лице прочитала: не будет ее Григорию Петровичу от меня ни славы, ни помощи.

А я не могла ей объяснить, что благополучное разрешение от бремени коровы Травки — великое событие только для их совхоза. Да и как я напишу об этом, когда даже подойти к их племенному чудовищу боюсь. Видимо, каждый специалист в своей области не любит рекомендаций со стороны. Я знала без нее, что мне надо делать. Раскрыла блокнот и стала задавать нужные для моей будущей статьи вопросы: «Каков удельный вес комсомольцев совхоза в работе на животноводческих фермах?», «Как распространяется передовой опыт?». И еще мне нужны были личные впечатления, чтобы статья получилась живой, а не канцелярской. Зоотехник шла впереди меня по длинному проходу между стойлами, а я, поспешая за ней, запасалась впечатлениями. Оказывается, у коров есть ресницы, а первые струи молока звонко бьют по дну ведра, а потом жужжат, как шмели.

Племенных коров доили вручную, и вообще фермы не могли тогда похвастаться механизацией. Главным был здесь приплод, мне это слово не нравилось.

А как по-другому можно назвать «приплод»?

Зоотехник устала от меня, я не оценила родильный станок, и она с кривой усмешкой ответила:

Да хоть горшком, только в печку не ставьте.

Была она не просто худая и желтая, а засохшая, словно насквозь прокуренная, только черные блестящие глаза ее сверкали по-молодому. На тонких ногах хлопали широкие голенища сапог, на выношенном пальто не было средней пуговицы. Меня она очень быстро возненавидела. Я продолжала задавать вопросы, а зоотехник вдруг остановилась, вонзила в меня свои черные, переполненные гневом глаза и крикнула:

Хватит! Иди в контору, возьми доклад директора на последнем собрании и переписывай его хоть весь подряд!

Я обиделась, но, поостыв, так и сделала. И уже утром следующего дня диктовала по телефону статью в редакцию: «Множится стадо племенных коров в совхозе «Русское поле»...

Фельетон еще не напечатали,— сказала Любочка.— Матушкина заколебалась.

Фельетон, фельетон... Я о нем здесь и забыла.

Любочка, а где мне жить, когда я вернусь? Напомни Матушкиной, что мне жить негде.

Хорошо,— сказала Любочка,— я напомню.

Почему ты со мной говоришь таким голосом?

Нормальный голос,— ответила Любочка,— что ты цепляешься?

Я прожила в «Русском поле» неделю. Передала по телефону еще две корреспонденции. Новоселы, которых я привезла сюда, вначале выказали ко мне интерес, потом поостыли. У них была своя жизнь, которую я не знала. Зато в школе, в которую я ходила каждый день, встречали меня с почтением. Вожатая бежала мне навстречу и говорила, будто сдавала рапорт: «Мы учли ваши советы, шефство старшеклассников на фермах начинает разворачиваться...» А вот совхозный умелец Григорий Петрович, облегчивший участь племенных коров, завидев как-то меня на тропке, сошел в снег и довольно долго ждал, отвернув голову, когда я пройду. И я поняла: нельзя заживаться корреспонденту на одном месте. Круглые цифры становятся некруглыми: не пятьсот коров на ферме, как я написала в статье, а пятьсот две. Фамилии оживают, становятся лицами и смотрят на тебя то с насмешкой, то с испугом, а то и вообще подчеркнуто не смотрят.

Накануне отъезда пришла газета с фельетоном «Вечный жених». Шубкин не просто опять победил, а победил с фанфарами. Я позвонила в редакцию. Трубку взяла Анна Васильевна.

Я завтра выезжаю.

Выезжай,— сказала она.

Это ты от себя говоришь,— спросила я,— или согласовано с Матушкиной?

Это я говорю.— В голосе Анны Васильевны звучал непривычный металл.

А где я буду жить?

И тут Анна Васильевна рявкнула:

Под забором! Кстати, ты не помнишь, где твой комсомольский билет?

В письменном столе, в нижнем ящике. Ящик закрыт на ключ.

Твой билет в райкоме комсомола!— Анна Васильевна не стала ждать, что я на это скажу. Голос ее исчез, как растаял. Телефонистка мне объяснила: «Абонент повесил трубку».

12

Ни Любочка, ни Анна Васильевна не могли мне рассказать, что случилось с моим комсомольским билетом. В редакцию два раза приходила секретарь райкома комсомола Аля Галушкина, о чем-то вела разговор в кабинете редактора, был там и Шубкин.

Может быть, взносы не уплачены? — Любочка сочувствовала мне.

Уплачены.

В конце дня меня вызвали к редактору.

В кабинете их было трое: Матушкина, Галушкина и Шубкин. А на столе, как подстреленный воробей, лежал мой серенький комсомольский билет. Матушкина стояла у окна и глядела на улицу. Аля Галушкина сидела за ее столом. А Шубкин примостился у двери на стуле.

Где ты его взяла?!— спросила Галушкина и поднесла указательный палец к моему билету.

Мне его вручили. Я вступила в восьмом классе в комсомол, и тогда мне вручили этот билет.

С листками, вырванными из чужих комсомольских билетов?— спросил сидевший у двери Шубкин.

Я не поняла, о чем он спрашивает, и сказала ему:

Говори понятней.

И тогда они все обиделись и заговорили хором. Все их слова сводились к одному вопросу: где я взяла комсомольский билет?

Какая-то черная беда кружилась надо мной. Еще не понимая, чего от меня добиваются, я потребовала:

Пусть Шубкин выйдет отсюда!

Никто и не подумал откликнуться на мои слова. Матушкина стояла у окна, опустив голову. Это она зазвала меня на работу в редакцию, не представляя себе, какой ужасной «слепой» ошибкой я окажусь. Шубкин подошел к столу, протянул свою дохлую, отмытую до белых пятен руку к моему билету и вытащил из него два голубых листка-вкладыша.

Что это?— спросил он Галушкину, протягивая ей листки.

Это вкладыши,— стала она подробно, словно не одному Шубкину, а и мне с Матушкиной тоже, объяснять,— кто давно в комсомоле, тот каждые два года получает такой листок-вкладыш, потому что все странички билета уже заполнены цифрами взносов.

Это не вкладыши,— зловещим голосом заявил Шубкин и вручил голубые листочки Матушкиной. — Посмотрите и скажите: что это такое?

Они словно разыгрывали передо мной отрепетированную заранее пьесу. Когда Матушкина взяла листки, глаза ее стали круглыми, испуганными.

Это не вкладыши,— сказала она,— а вырванные странички из чужих комсомольских билетов. По левому краю даже остались ржавые следы скрепок.

Мы подали запрос в комитет комсомола ее института,— Галушкина глядела на Шубкина словно докладывала ему,— но лучше будет, если она сама здесь во всем сейчас признается.

Мне не в чем было признаваться.

Пусть Шубкин выйдет,— продолжала я упорствовать, хотя знала, что никуда он не уйдет, а я своими словами только окончательно восстановлю всех против себя.

В другом мне бы надо было признаться. Я не заступилась за Котю и сестру его Зинаиду, а сейчас некому заступиться за меня. Была в этом какая-то связь. Я не могла ее объяснить, но она была. А Любочка не помогла когда-то директору совхоза Конторскому, не спасла его от шубкинского фельетона. Очень дорожила она своей литературной должностью, боялась вылететь из редакции. Но не это помешало Любочке выступить против Шубкина. Другое. Ей помешала ложь. Получала письма от своего Инженера, писала ему и не задумывалась, что такое вранье не проходит безнаказанно. И Анна Васильевна врала: ах, мой муж — руководитель! Ну и что, если руководитель? Он-то руководит, а вот ты, жена, почему позволила расцвести махровым цветом Шубкину? Я уже знала твердо, что шубкинские фельетоны сеют беду, страх и позор. Он сам есть зло, и ему, именно ему, противопоказано прикасаться к чужим жизням.

Я все это могла бы сказать, но говорить было некому. Матушкина и Аля Галушкина боялись Шубкина. Они боялись, что у него есть против них какие-нибудь факты и кто-нибудь этим фактам может поверить. Боялись, хоть никогда не расписывались у него в блокноте.

А я уже пропала, поэтому никого не боялась.

Ты вот, Шубкин,— сказала я,— вытащил из закрытого на ключ стола комсомольский билет и не стыдишься своего поступка.

Билет не хранят в столе,— ответил мне Шубкин,— если, конечно, это честный билет честного человека.

Меня он больше не интересовал. В ту минуту мне казалось, что сто и тысяча человек не совладают с ним. И все же мне было обидно за тех, кого он бичевал в своих фельетонах, и за Матушкину и Галушкину тоже.

Что же ты, Галушкина, так поддаешься на провокацию?— спросила я. — Ты же комсомольский работник и знаешь, что когда в райкоме не бывает вкладышей, то иногда берут вместо них чистые листки из отслуживших билетов.— Каким-то непостижимым образом это правильное объяснение пришло мне тогда в голову.— А вот ты, Шубкин, этого знать не можешь, ты никогда не был в комсомоле. Ты вообще нигде не был. Явился в редакцию, неизвестно, кто такой, и взялся душить людей.

Комсомольский секретарь Галушкина глядела на меня и морщила лоб, что-то хотела понять. А Матушкина загрустила. Обе они уже не сомневались: вкладыши честные, в честном комсомольском билете.

Возьми,— протянула мне билет Галушкина.

Я тоже протянула руку, чтобы взять, и тут что-то взорвалось рядом с нами. Мы с Галушкиной вздрогнули. Это Шубкин так грохнул дверью. Он ушел, а мы трое еще долго сидели и молчали, словно ждали, что Шубкин вернется и распорядится, что нам дальше делать. Наконец Матушкина сказала:

Ты все-таки съезди в свой город, возьми справку, подтверждающую, что вкладыши законные. Чтобы никто никогда уже больше не придрался.

Аля Галушкина слушала ее и кивала.

Да-да,— поддакивала Аля Галушкина,— мы тебе верим, но ты все-таки докажи: поезжай, разберись, оправдайся.

А сейчас напиши заявление об уходе по собственному желанию,— добавила Матушкина.— Чтобы мы могли тебя рассчитать, чтобы было тебе на что ехать. А потом вернешься.

Я не вернулась.


© Коваленко Римма
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки


Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2021 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com