Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Предлагаемые обстоятельства (3)

© Полянская Ирина

3. Портрет мамы, сидящей на поваленном дереве

...Русский язык чрезвычайно чуток к неискренности, он создан так, что ум и душа должны обязательно соответствовать его громадности и прямоте, чтобы произошел факт творчества; но если же ум и душа лукавы, язык моментально нащупает невидимые глазу каверны и оспины, язык упрется в глухие стены, и их пробить невозможно — ничего более обнажающего личность творца, чем его язык, найти невозможно. Дорогие мои, вы задали вопрос: как отличить истинное от мнимого? Я не могу придумать ответа, который дорастет до него, ответа я не дам, дам совет: читайте, развивайте слух, ум и душу, и вы никогда не скажете на черное, что оно белое. Шифр и код поэтического языка доступен посвященным. Трудитесь над собой, этот труд можно поставить за одну из важнейших жизненных задач. И тогда, открыв дверь, за которой пустота, открыв ту или иную книжку бездарных сочинений, вы не обманетесь бойкой картечью рифм, ваш слух будет боязливо сторониться тяжело груженного состава причастий и прилагательных, и вы не скажете на фонарь — это солнце. Русская поэзия удобрена музыкой, это по ее тактичной подсказке любовь спаяна с кровью, в поэтической строфе мы можем набрести на законы, свойственные гармонии: любой аккорд тяготеет к основному трезвучию — это рифма. И Пушкин не мог бороться с этим тяготением, поэтому прибег к иронии, чтобы опередить нашу: «Читатель ждет уж рифмы «розы». Да, розы, грозы, морозы, грезы — каждое слово выпускает стаю образов; дорога, тревога, у порога — чувствуете? — ни одному из этих слов не обойтись без другого, чем часто спекулируют алхимики и весьма успешно, ибо в конечном итоге они получают требуемое злато. Но Сезам не откроется им, как бы они ни стучали, ни молотили в дверь пудовыми кулаками, ни подкладывали под нее динамит. Учитесь у Пушкина, у Лермонтова, Некрасова, Тютчева — все это особы, приближенные к Русскому Языку. Русская поэзия, классика, отстоявшаяся во времени, безусловна и дана нам как паруса, под которыми можно плыть. Современная поэзия, если почитать нынешнюю критику,— это шевелящийся ком имен, попробуйте угадать в нем истинное. Через сто лет, когда завершится и покроется пылью бумажная борьба мнений, о ком мы тогда скажем: гений?.. Не спрашивайте, что означает это слово, в энциклопедическом словаре против него должен стоять прочерк, многоточие, уходящее за пределы понимания... Чу! Звенит звонок, дорогие ученики, к сожалению, мы должны прервать нашу беседу; рыдающая гражданская муза Некрасова будет предметом наших следующих откровений.

********************

Запишите задание,— сказала мама,— лирика Некрасова. Страницы в учебнике 147—168, в хрестоматии прочесть «Муза», «Поэт и гражданин».

Аудитория мигом опустела. Вечерняя школа проводила свои занятия в здании филиала нефтехимического института; здесь было неуютно — лампы дневного света, столы да стулья усталой окраски, да черная классная доска с формулами, оставшимися после урока физики. Ученики тоже были людьми усталыми, с невыразительными от усталости лицами,— против того факта, что они только что отстояли смену на заводе или отсидели в мастерских, не пойдешь. Климентьев на уроке дремал, спрятавшись за спиной у Батищевой, спрятался как маленький, закрыл голову руками, Лебедева пустыми глазами смотрела в окно, с мужем, бедняжка, развелась, а сама беременная, уже скоро рожать. Никитина кокетничает с Геворкяном, женатым человеком, перебрасываются, как восьмиклассники, записками; умница Киктенко болен вторую неделю, без него скучно.

В аудиторию вошла учительница химии с простоватым унылым лицом, с хозяйственной сумкой, полной снеди. Пришла, чтобы жаловаться на жизнь. Пока она рассказывала, как старуха мать не желает с ней съезжаться, из-за чего квартира может пропасть, мама мучительно размышляла, как бы поделикатнее напомнить химичке о пятнадцати рублях, которые та заняла у нее месяц назад. Химичка все говорила и говорила — с рыдающими нотками в голосе, страстно, заинтересованно, не то что на своих уроках, потому что химия и ученики мало ее волновали, а вот расширить жилплощадь необходимо: теснота, раздражение, скандалы со взрослыми детьми. У каждого своя жизнь, своя, как бы она ни переполняла твои мысли и ни перекатывала за край, другому и дела нет, обиженно продолжала химичка, заметив, что мама слушает невнимательно. И правда — у каждого своя, жизни стоят рядом, плотно друг к другу, каждая в своей ячейке, языки чужих несчастий охватывают твое скомканное бытие, как пламя, и ты подгораешь по углам, но уже не можешь вся воспламениться, как этого от тебя ждут. Уже — нет. «Извините, Вера Максимовна,— в это время готовила речь мама,— не найдется ли у вас сейчас пятнадцати рублей, чтобы мне отдать?..» Или так: «Вы знаете, Верочка, у меня сейчас с деньгами туго, не будете ли вы любезны...» — «Ведь не о себе, о сыновьях все мысли, старший вот-вот женится, а куда приведет? Мама же — ни в какую. У меня, сами понимаете, задних мыслей нет, пусть живет, дай ей бог, хоть сто лет еще, но если что с ней случится — комната пропадет за здорово живешь. Обидно». Конечно, конечно, кивала мама, и химичка с упреком в голосе продолжала. Упрек относился к маме — у нее-то квартира большая, в футбол можно гонять на такой площади, а тут две смежные комнатушки и парни взрослые... «Я бы на пятнадцать рублей лучше девочкам яблок купила, на все пятнадцать,— думала мама,— наелись бы хоть до отвала. Новые кеды Геле. Можно и комбинацию красивую, она чистюля, все носит аккуратно, не то что Тайка. Тае сумку, да. Обещала. На «молнии», через плечо».— «Мама упрямая — не дай бог, вцепилась в свою каморку, и ни в какую!» — «Вот и я,— думала мама,— стану старой, слабой, как ребенок, не сумею понять соображения девочек — они так же за моей спиной станут жаловаться... Нет, мои девочки хорошие, мои — совсем другие! Шут с ними, с пятнадцатью рублями,— наконец решила мама и почувствовала облегчение,— просто постараюсь больше никому не занимать».

Привыкнуть к тому, что девочки растут, невозможно. Свою собственную жизнь мама вспоминала с усилием, как прочитанную давно книгу: дороги ее окутывал туман, туман, туман вдруг расступался, развеивался и выпускал на свет божий какую-то картину, запечатленную в мельчайших подробностях,— в центре ее были девочки... Придерживая книгу одной рукой («Виконт де Бражелон», ах!), она катила перед собой коляску с младшей девочкой по территории опустевшего детского сада в седьмом часу незапамятного лета, которое ушло навсегда с толпой других летних вечеров; на качелях раскачивалась соседская девочка, светлое платье, светлые локоны. Мама сорвала с клумбы цветок ноготка и поднесла к дочке, кулачок сразу крепко ухватил цветок. Рауль, посланный его величеством, вечно скакал в Англию, тень Оры де Монтале, как воплощение интриги, скользила в окнах Версаля, дуэли, и дуэньи, и дуэты, один стремительней другого — вдруг мама застыла в ужасе на месте, но не оттого, что Луиза убежала в монастырь кармелиток: на крыше высокой веранды каталась на двухколесном велосипеде ее четырехлетняя старшая дочь. Луиза опустилась без чувств на траву под Королевским дубом, мама, подождав, пока расслоившийся воздух не совместится перед ее глазами, обычным голосом окликнула Гелю. Девочка слезла с велосипеда. Теперь мама разглядела толпу ребятишек, которые стояли под верандой и, задрав головы, подбадривали ее дочку. Да, с той резвой поры минуло немало лет. Теперь Геля — тихая девушка, скромница, слово сказать стесняется, никогда не спросит: «Почем смородина?», а «Скажите, пожалуйста, сколько стоит ваша смородина...» — и берет не у того, кто продает подешевле, а у какой-нибудь старенькой бабуси, которую больше всех будет жалко.

Мама с немалым огорчением то и дело обнаруживает Гелины вещички на ее подружках: никому не может дочка отказать. Подружки в два раза богаче, но нет у них Гелечкиного вкуса, вот и зарятся на ее простые безделушки. Геля все отдает, ничего ей не жалко, себя не жалко. Да, они все растут и растут, уходят от нее в разные стороны, у каждой уже свои проблемы, воспоминания, своя шкала ценностей. Кажется, идешь с ними нога в ногу, ведь вечерами на кухне о чем только с ними не переговоришь: о Коле Сазонове — что Геле в нем? — непонятно! — о Таиных подружках — обсудишь все-все. Все, да не все. Сотую долю.

Все можно было знать, когда они были крохами, а теперь каждая допускает не ближе, чем позволяет настроение. Тая отпросилась на субботу-воскресенье — это было два года назад,— сказала, что к подружкиной бабушке, в деревню. Через два дня вернулась — загорелая, веселая, с рассказами о деревне, о корове и как подружкина бабуля доила, показала, как мухи корову изводили, рассказала и какой хорошенький поросеночек был «вот такусенький».

Мама растрогалась и позвонила незнакомым ей родителям Олечки — поблагодарить за деревню. И тут из трубки дохнуло на нее ледяным ветром истины: все лжет, никакой коровы, никакой бабушки, бабушка год назад скончалась, дом в деревне продали. Первая мысль была отлупить. Пришла из школы — нет сил поднять руку и заплакать нельзя. Спросила: зачем лжешь? Живые блестящие глаза Таи потухли, руки по швам, смотрит в пол. Лжет позой: ни капельки матери не боится. Где была? Вздохнула, взгляд за окно, мечтательно: на корабле. На каком еще корабле? Поправилась сумрачно: на пароходе. Поковыряла пальцем клеенку на столе, добавила: «Академик Курчатов» назывался пароход. Ездила на нем до Сызрани, а обратно на другом корабле, на «Александре Невском». На какие шиши?! То есть на какие деньги ты ездила? Без денег. Попросилась! У кого? Махнула рукой. Подумала, глаза снова заблестели: поросеночек и правда был, не один, много, их на продажу везли, такусеньких. Зачем же ты наврала про деревню? Испуганно: я огорчать не хотела, мамарина, разве бы ты отпустила меня на корабль? Страшно представить себе пятиклашку, плывущую на каком-то корабле. А главное — лжет как взрослая, с той же увлеченностью и подкупающими подробностями. В чем суть характера — в этом поступке, в другом ли? Недавно на рынке, прельстившись дешевизной, купили много арбузов, сил не рассчитали — как нести такую тяжесть? Тая сказала — сейчас, и кинулась в двухэтажный дом по соседству с рынком.

Вернулась в сопровождении двух мальчишек, ее ровесников, которые огрызалась: «Да ладно, Стратонова, да сами знаем, Стратонова» — и сплевывали на асфальт независимо, но шли как миленькие и арбузы тащили до самого дома. Что лучше для жизни — Гелина безотказность, деликатность или Таино нахальство? Одна всем уступает, другая учится наступать, но как лучше, мудрее, так или этак? С одной стороны, обе девочки открыты, обнажены, все дует на них из той дыры в жизни, куда провалился отец. Старшая, если заходит о нем речь, сухо говорит «отец», младшая иронично— «папенька-с». Впереди у них столько же неоглядной жизни, сколько у меня за спиной, но как их учить жить, когда неудачников не больно-то слушают, все больше прислушиваются к победителям? А побежденная ли я?

Пока доверчивая мама рассказывает, волнуясь, трогая уставшее горло пальцами, лирику Некрасова, дома расстилается скатерть-самобранка. Поправляя волосы, Геля носятся по квартире взад-вперед — итак: свечи зажжены, на пластинку «Чаконы» Витали уже опущена иголка, и вот музыка взрыдала, в маминых закромах имеет место спирт, который маме дают по знакомству в лаборатории аналитической химии, спирт на столе, разбавлен, лимон нарезан, пирог с капустой вынимает из духовки Аллочка, Гелина подруга, приговаривая: «Ой, горячо!», стрелка близится к семи, обе девочки, закончив приготовления, бросаются в кресла и закуривают. Тут, как по сценарию, звонят в дверь. Девушки вскакивают, смотрят друг на друга, хихикая, и Геля как хозяйка идет открывать дверь великолепному Коле Сазонову, жидкокудрому блондину с привлекательным улыбчивым лицом. Мы сказали «жидкокудрому» — в романе такое определение всегда обязывает нарисовать отрицательного героя: раз уж он лыс, да еще и с гнусавым голосом, то в художественном произведении с ним все ясно, хорошим человеком он быть не может; в жизни же очень даже может, так вот Колина ранняя лысоватость говорит не о том, что он плох и будет строить всем ловушки, а только о свойстве его волос и только о нем. Коля-юморист входит в белой накрахмаленной рубашке, в черных флотских брюках клеш (брат вернулся из армии), в руках, как букет цветов, торжественно держит соленый огурец. «Ха-ха-ха!» — смеются девушки. «Гы-гы!» — довольный удавшейся шуткой, вторит им Коля. Гелина мамарина недолюбливает его за беспощадные ласковые глаза, за грядущий успех у женщин и кокетство: ах, Геля сама все это знает, но мама видит Колю только в одном его варианте, который он сам, бедняга, считает наиболее выгодным для себя: эдакий юный совратитель. А ведь ничего подобного. Например, славный Коля любит детей и не брезгует у какого-нибудь малыша, присев перед ним на корточки, вытереть пальцами носик,— он и сам не подозревает, как хорош в этот момент. Мы часто не понимаем, когда мы хороши, и выставляем себя в том свете, который нам кажется удачным, а на самом деле мы хороши в ином освещении, особенно когда не понимаем, что хороши. Коля еще не решил для себя, за кем из девочек ему ухаживать, за Аллочкой или за Гелей, каждая хороша в своем роде: Алла более зрелая современная, живая, зато Ангелина милая, домашняя. К тому же ему не хочется разрушать иллюзий на свои счет у девушек, ему приятно, что обе по уши в него влюблены и надеются. И вот он ухарски пьет разбавленный спирт, розовеет, сверкает глазами то на одну, то на другую, острит; пока Геля ходит за вилками — треплет Аллу по плечику, когда Алла скрывается на кухне — он делает грустное и значительное лицо романтической Геле. Ему, как и девочкам, предстоит большая жизнь, еще не хочется ее по-настоящему начинать, не хочется ответственности, хочется протянуть, помальчишничать вволю, пока не поймали, не окрутили, потренировать свои чары на двух таких же неопытных сердцах...

Пока доверчивая мама повествует своим ученикам о, музе Некрасова, младшая дочь Тая вовсе не учит уроки, как считает мама, а, с готовностью отпущенная старшей сестрой, стоит под дождем у музыкальной школы и ждет свою любимую подругу Олю. Родители Оли не разрешают дочери дружить с Таей, считая, что Тая плохо влияет на девочку, но разве уследишь? Олина и Таина преподавательница по классу фортепьяно Анна Тарасовна, словно задушевная подруга, в курсе всех дел; с 16.45 у нее занимается Тая, бесславно играет она «Музыкальный момент» и сонатину Клементи, и ей скучно, и Анне Тарасовне скучно, но вот в 17.30 открывается дверь класса, обитая дерматином, и входит умница Ольга. «Здравствуйте, Анна Тарасовна, здравствуй, Тая»,— говорит Ольга и смотрит на подругу. Тая, более искушенная в притворстве, бросает на нее равнодушный взгляд, кивает, выходит из-за рояля, уступая Оле место. «Нет-нет, не беспокойтесь, они уже остыли друг к другу»,— доложит потом по телефону Олиной маме Анна Тарасовна, близорукая одинокая женщина, для которой только музыка имеет значение. Оля садится за инструмент, рассеянно пробегает пальцами требуемую си-бемоль-мажорную гамму, арпеджио, трезвучия — рассеянно, ибо она полна дум о Таином холодном взгляде. Конечно, она виновата, склонна к компромиссам, не может взять и сказать родителям: оставьте нас с Таей в покое, только мы с ней вдвоем верно судим о людях и нравах, а вы мещане, ничем не интересуетесь, кроме своего вшивого благополучия. «Вшивого» — Таино словечко, за него папа мазнул Олю по щеке, непоправимо, смертельно оскорбив. «Ольга, соберись,— говорит Анна Тарасовна,— достаточно гамм, разогреемся на Ганоне». Она знает: через несколько упражнений в Олиной ученической музыке проклюнется живое творческое чувство, Оля удивительно, фантастически музыкальна, о чем не знают до конца ни ее родители, ни директриса школы, никто, кроме Анны Тарасовны. Оля — ее гордость, ей больше нечего показать этой девочке, нечему ее научить. И в самом деле, Олины плечи и спина делаются гибче. Теперь можно. «Патетическую, пожалуйста». Оля играет только третью часть, хотя ей вполне доступны и первая и вторая. Анна Тарасовна знает, что сейчас в соседней аудитории, где у четвертого класса проходят занятия по сольфеджио, все побросают писать диктант, прильнут к стене ухом: «Это Останкова играет». И Тая под дождем тоже слышит, как играет Оля,— зависть, счастье, восторженная любовь переполняют ее каждый раз, когда она слышит Олину игру. И вот половина седьмого, давно пора домой, но Анна Тарасовна специально поставила Олины часы последними, чтобы никакой прилежный ученик не смог посягнуть на их занятия... Семь часов, четверть восьмого, «Баркарола». Откуда в этой девочке столько взрослого чувства, такта, понимания, каждый ее звук точен, пленителен, хочется плакать о том, что из тебя не вышел исполнитель, и вот сидишь ты теперь в захолустной музыкальной школе, и единственная награда за несбывшуюся мечту — ученица Оля... И Тая терпеливо ждет под дождем, она готова сколько угодно стоять вот так, глядя в освещенное окно, сколько угодно. Никто, никто не сможет нас разлучить.

***

Помнишь, Тая, как первое время мы скучали по тому прибалтийскому городку, в котором прошло наше смутное детство, как долго не могли привыкнуть к этому, поволжскому, хотя великая русская река, конечно, не уступала Даугаве. Мы не могли привыкнуть к его обычаям. Первое время, являясь к новым подружкам в гости, мы все забывали снимать обувь в прихожей: их родители раздраженно напоминали нам об этом. В школе, увидев учительницу, мы машинально делали книксен, как в прежней своей школе, и наши новые одноклассники хихикали, передразнивая нас. Когда нас хвалили или чем-то угощали, мы привычно благодарили: «Палдиес». Мало-помалу мы с тобой забыли латышский язык.

В нашем новом доме мебель была расставлена матерью точно так же, как и в том, прежнем жилище, и иногда, проснувшись, мы думали, что за окном звучат голоса Стасика и Виты и на углу улицы Пятого августа, как всегда, развевается красный с бело-синей волной флаг, что Лайна вышла во двор с новым велосипедом, на котором я еще успела покататься, но, выглянув в окно, мы видели Витька, сигналящего велосипедным звонком, и Галинку в песочнице — двор был другим, а обстановка и атмосфера в доме теми же.

...И если подойти к отворенным теперь дверям кабинета, встать на пороге и долго смотреть в комнату, то в сумерках полузабытого детского страха увидишь склоненный над бумагами грозный затылок отца. Я проведу пальцем по глазам, удаляя оптическую настроенность на предметы, зажмурюсь — и из пустого угла кабинета ко мне начинает взывать отцовское кожаное кресло, в слабом сиянии появится чернильный прибор на столе, сам стол приподымется на четыре лапы над теперешним столиком, стулья вокруг него кинутся врассыпную: один за диван, другой за шкаф. Теперь здесь стоит рояль, раньше его тут не было, но все равно я вижу, как отец, зажмурившись от удовлетворения, слушает нашу игру в четыре руки. Играли мы невпопад, фальшивя, отчего мама страдальчески крутила головой, словно старалась вытряхнуть, как попавшую воду в ухо, неверный звук, а отец ничего не замечал, видел картину в целом: дочери сидят и играют в четыре руки, дружно. Играли мы, я не устану это повторять, убого, но зато мы здорово спелись, о чем папа не подозревал. Мы распределили наши роли так: ты — меццо, я — верхнее сопрано, и тянули себе: «Уж вечер, облаков померкнули края...»

Да, Геля все было так, как ты говоришь, добавлю только, что у тебя вырос чудесной красоты голос, высокое сопрано. В спектре твоего голоса самым ярким и значимым было вечное чувство вины — тема раскаянья. Голос такой светлый, что все вокруг в нашем доме начинало отбрасывать тени. Каждый его звук был свежим и сверкающим, как виноградина. Подумать только, ты так умела петь — и никто, никто, кроме меня, об этом не знал, так тщательно и застенчиво ты скрывала свой дар, о котором так и не успел узнать отец, а то бы он непременно отвез тебя в консерваторию, и ты бы сейчас пела, например, в Большом театре Джильду.

Явлению дивана предшествует музыка: мы залезали на него с ногами перед тем, как мама поставит пластинку. Нет, привычка отца подпевать певцам не казалась мне дурацкой, это было трогательно, ведь у него совсем не было слуха. Помнишь, как он распевал в ванной? Я до сих пор слышу арию Каварадосси и романс Демона как бы сквозь льющуюся воду, ты нет? И вот когда я расставлю все по своим местам, меня окликает какая-то мелочь... Не мелочь, книжные полки. На самом верху, как растянутые мехи гармони, стояли собрания сочинения Бальзака, ниже — Диккенса, еще ниже — Куприна; тут была своя иерархия. Помнишь, как он скалывал скрепками некоторые страницы Пушкина, которые нам, по его мнению, еще рано было читать? Мы и в душе не смели усмехнуться этому, хотя каждая к тому времени успела прочитать всего Золя и ничего не понять в «Волшебной горе».

Он всех своих знакомых неустанно наставлял: не курите, бросайте эту пагубную привычку. Обтирайтесь по утрам холодной водой, и я предполагаю, что наши гости и в самом деле дружно принялись обтираться по утрам. Что говорить о нас с тобой, когда взрослые, ни в чем не зависимые от него люди побаивались его. Он жил в северном сиянии одиночества. Даже когда он был в хорошем настроении, нельзя было поручиться за то, что нет поблизости невидимой глазу причины, которая снимет, как пенку с какао, его благорасположение и обнажит кипящую лаву. Та же пенка с какао, за которой ты как-то полезла в чашку пальцами,— страшно вспоминать, как потемнели его синие, большие глаза, каким брезгливым жестом приподнял край скатерти и рванул ее со стола в гневе.

Он умел обличать хулиганов на улице, и я не припомню, чтобы ему хоть раз было оказано сопротивление. Его железная рука и непреклонный взгляд согнули огромного небритого мужчину над только что отщелкнутым им окурком. Под взглядом отца он, казалось, на цыпочках проследовал с окурком в пальцах к мусорнику. Отец был настолько величествен в своем праведном негодовании, что ни один бубенец не посмел звякнуть на шутовской шапочке его свиты. Его добрые дела повергали людей в не меньший трепет, чем его гнев. Так, дряхлая нянька отца страдала от частых его набегов на ее тихую обитель под Калугой. Он появлялся — тряс шляпой, целовал морщинистую руку, распаковывал подарки, дарил деньги. Нянька смущалась, отдергивала свою слабенькую руку, подарки пыталась запихнуть назад в отцовский портфель, деньги — сунуть в карман, она помнила своего питомца в короткой рубашке, с голыми ножками, называла его Сашенькой, но в глубине души не верила, что из того тихого терпеливого дитяти мог вырасти этот мощный громкогласный человек. Нянька хорошо помнила его мать Серафиму еще в девушках, и ей мнилось, что этого человека могла произвести на свет какая-нибудь Брунгильда, а не тот слабый мечтательный цветок.

Когда он выходил на прогулку в парк, ветер почтительно овевал его ясный лоб. Он вдыхал в себя щедрый мир с полустоном «господи, господи», садился на траву, но в его расслабленной позе все равно чувствовалась непочатая сила, нам казалось, что мы всего лишь чахлые побеги, зародившиеся от его луча, тогда как истинные его дети, двенадцать сильных сыновей и прекрасных дочерей, растворены в сияющем эфире.

К слову сказать, отец любил природу. Не правда ли, так и хочется подыскать к этому глаголу иные эпитеты, чем ту пару пристяжных, без которых он кажется оголенным. Но более точных слов, увы, нет, обойдемся этими, романсовыми: природу он любил нежно и безумно. И живая природа боготворила нашего отца, чуяла в нем садовника и защитника. Когда он ровно в семь утра выходил из дому и направлялся в институт, стая дворняг уже сидела перед подъездом, ожидая его выхода. Нельзя сказать, чтобы он задабривал животных костями (как и людей), хотя, конечно, к его выходу из дому бабушка подавала ему завернутое в газету какое-нибудь лакомство для собачек, и он не брезговал выйти с объедками и покормить ими псов. Дворняжки радостно (не как люди) встречали его, он шел по улице, пастух послушного стада, собаки бежали перед ним, как бы расчищали ему дорогу, из киосков, мимо которых лежал его путь, высовывались киоскеры, никак не могли привыкнуть к этому зрелищу, к профессору Стратонову и его повизгивающей от счастья свите. Дорогой Александр Николаевич беседовал с ними: «Ну что, голубчики вы мои, Александр Николаевич идет работать, такая у него собачья жизнь, все деля да дела, нет чтобы свежим воздухом подышать, нагуляться от души...» Ближе к городской площади, где стояло здание института, собаки замедляли бег, начинали отставать и разбегаться, только одна самая преданная и невыразительная жучка сопровождала его до входа в институт. Мама Марина рассказывала, как ошеломила ее вначале отцова любовь к природе, она подозревала его в обыкновенном позерстве, хотя человека, более чуждого лицедейству, чем Александр Николаевич, и вообразить было невозможно. Однажды, в самую раннюю и прелестную пору их чувств, они вошли в чуткий октябрьский лес; мама шла, стараясь попадать отцу в ногу, повествуя о чем-то девичьем, нехитром, вроде сна, как вдруг заметила, что он не только не слушает ее, но и бормочет что-то себе под нос. Прислушавшись, мама разобрала следующее: «О господи! Как чудно, как великолепно! Ах, за что же это все, за что?..» Мама испугалась. Торопливым шагом, стараясь насытить глаз, совершенно забыв о ней, он уходил дальше и дальше, и вот она с ужасом увидела, как отец мягко склонился перед веткой орешника и, как женской руки, коснулся багряного листа губами. Мама бросилась бежать прочь. Через пару часов она с компрессом на голове, вся во власти необъяснимых страхов, лежала на диване у себя в комнате, и вдруг он явился: счастливый, не замечающий ни компресса, ни заплаканных глаз, слепой, слепой! «Ах, милая, я был в лесу, там так чудно, и я все думал о нас с тобой и о нашем счастье!» Серафима Георгиевна, когда мама пересказала ей эту сцену, стараясь придать ей юмористический оттенок, серьезно возразила: «Марина, привыкайте к таким вещам, это с ним бывает. Он с детства болен природой и в ясный день среди деревьев становится совершенно как помешанный. Таким же был его отец. Природа сражает Александра наповал». Добавим, природа — единственное, что сражало его. Этот человек, перед которым трепетали многие люди, которому ни разу не надерзила ни одна продавщица и ни один чиновник не повысил на него голоса, человек, от одного взгляда которого мы могли разрыдаться,— мы видели этого человека присевшим на корточки и плачущим над пушистой головкой клевера...

И тут в наш диалог включается третий голос, голос мамы, и мы никак не можем захлопнуть перед ним двери, хотя нам не хотелось бы, чтобы она покушалась на созданный нами образ отца. Но мама настойчива, она взывает к нашему чувству справедливости. Бросив все дела, с налипшей на руки тертой морковью, она входит к нам: ах, девочки, все не так, неправда! Что — неправда? Что перед цветком — ниц? О нет, это как раз правда, узнаю его в ваших рассказах и вижу перед глазами, неправда, что все его боялись. Просто люди чувствовали его ум и силу, к продавцу или же к чиновнику он обращался с заведомой уважительностью, сразу предполагая в каждом из них человека в высшей степени порядочного и мастера своего дела. Речь его была классически правильной, говорил он медленно и чувствовал ответственность за каждое произнесенное им слово, у него был приятный голос и старинная манера общения, он несколько наклонялся к собеседнику и с участливым вниманием задавал вопросы... Постой, мама, не горячись, сейчас-то мы как раз свидетельствуем в его пользу, ты не поняла, мы говорили о его любви к природе, мы обмакнули свои кисти в мягкие пастельные тона: одним словом, речь идет о природе, а боялись его люди или нет, не станем спорить с тобой, каждый останется при своем мнении, мамарина. Поднесем еще раз к глазам эту картину: он склонился над цветком...

Хрупкость и нежность простого цветка повергали его в изнеможение, смертная тоска по жизни стискивала его сердце, когда он странным взглядом следил за облаками. Пьешь-пьешь, и все мало, и все не напьешься, все не знаешь, как подступиться, чтобы вдоволь напиться, надышаться, и ясный день уходит, и иного бытия не отпущено... Возможно, именно таков был ход его мыслей. Иногда он брал нас в сад на окраине города, в чудесный ботанический сад, имеющий черную чугунную ограду, замкнувшую на себе нашу память, кабы не розы — розы с именами такими же прекрасными, как имена звезд, нам нравилось пробовать их на звук. Папа Майян, пурпурная бархатная, с круто заваренными лепестками, с огромной температурой в самой сердцевине, раскаленный до черноты вихрь. Кусты Татьяны приподымали жгучие, багровые, с запыленными, как у бабочек, крыльями цветы, растущие на почтительном расстоянии друг от друга, чтобы краса каждого в отдельности была неоспорима, чтобы между цветками было много воздуха. Рыхлый, вызывающе крупный барон Э. де Ротшильд, нарядный, как с бисквитного торта; желтый в красных брызгах Пер Гюнт; роковая червонная дама Лили Марлен на низком кустарнике; нежизнерадостные бледно-лиловые цветы Майзера Фасонахта, монстры среди роз, похожие на припудренную Жизель из второго акта; буйный розовый Саспенс и, наконец, небесная, классическая, проникновенная Дольче Вита... И снова голодный взгляд с теневой стороны сада, чтобы видеть розы все разом, скопом, прекрасной толпой, царством расточительной красоты, райской спелости мира. В ушах отца, должно быть, звучала музыка.

Мы часто сопровождали его на прогулках и бывали довольны тем, что мало-помалу в роще или у пруда он перестает замечать нас. Он становился рассеян, в эту минуту его можно было с легкостью обобрать или выведать все его тайны. Он сидел на траве, и по его большой мирной ладони взад-вперед ползала милая божья коровка. Вот коровка отлетала, отец вставал и шел напролом через кустарник, через темнеющий лес, шел и шел, шагал прямо и исступленно, и я не махала ему вслед руками, не пошла провожать его дальше; когда он окликнул меня из глубины парка, я опрометью кинулась бежать и до сих пор бегу не разбирая дороги, закрыв лицо руками, и когда я вернулась домой, вошла в нашу опустевшую квартиру, вдруг одна вещь ударила меня в грудь: мамин портрет, который отец всегда возил с собою, куда бы он ни ехал. Мамин портрет висел на стене.

На той фотографии наша мама сидит на поваленном дереве в своем лиловом крепдешиновом платье, освещенная столь щедрым солнцем, что его лучи выходят за рамки и наполняют нашу комнату исступленным светом былого. Голова ее запрокинута, волосы светятся, золотятся в летнем воздухе того дня. Отец снял маму в сосновом лесу, ты чувствуешь запах хвои в кабинете? Самое яркое пятно на этом снимке — мамино лицо, мама блаженно надкусывает травинку, думая о том, что у нее родится сын. Вот эта былинка — последнее, что подарила фея Золушке, отправляя ее на бал, мамино лицо так и тянется за нею, пьет через нее воздух... Неправда ли, так и хочется продолжить каждую сосну за рамку, раскатать во всю ширину поляну, на которой фотографировал маму отец, подсадив на поваленное дерево, продолжить до неба июльский воздух и таким образом восстановить всю ее загубленную жизнь...

Мы помним ее усталой и надломленно и, тянущей крыло из-под руин развалившегося дома. Она как тень неустанно бродила по комнате и с места на место переставляла предметы. Все, от массивного шкафа до статуэтки музы с лирой в руках, утратили постоянное местожительство: не успевала пыль обвести подножия часов на серванте, как они уже переходили на холодильник в кухне, трельяж кочевал по углам как новогодняя елка, дом втягивал в себя мелочи безвозвратно: варежки, логарифмическую линейку, ножницы, ничего нельзя было найти, все уворачивалось от рук и пряталось. Мама постоянно что-то искала. «Ну как же, я точно помню, что в эту вазу положила облигации, Геля, ты убирала последняя...» — «Я ничего не видела, ты сама куда-то сунешь, а потом нас терзаешь».— «Что я, с ума сошла, что ли? Вот в эту вазу!» Вызывающе гремела посудой на кухне, электрические искры пробегали даже по полу, когда она принималась выворачивать наизнанку ящики стола, боль сияющими кругами расходилась по квартире от ее мечущейся фигуры, ее голос проникал во все закоулки, а ее шаги начинали наводить на нас тот же унылый страх, что и разгневанный топот отца. Гелины гаммы долго соперничали с ее нарастающим раздражением, наконец и Геля не выдерживала, срывалась со стула и бросалась на поиски, не столько веря в их успех, сколько просто приноравливая себя к течению урагана. Но не было облигаций, покоя не было. Фурии носились по комнатам, роняли стаканы, дыбом стоял ворс на диванном ковре, хлопали двери: «Нет, я ничего не путаю, вот в эту вазочку, дай, думаю, положу, специально еще запомнила...» Хотелось на этом сквозняке как-нибудь выбрать себя из жизни, хотя бы простейшим методом отчисления: истаять в мириадах возможностей развести прадедов, уговорить судьбу, чтобы наши дедушка и бабушка жили в разных городах, а другие дедушка и бабушка никогда бы вместе не играли на любительской сцене «Отелло», бросить гребень между родителями, чтобы на их пути друг к другу восстали непроходимые леса, разлились моря; вычесть из любови любовь, разъять время, уничтожить самую надежду на свое появление.

Что, что можно было придумать еще?

Мы знали, конечно, что жизнь прекрасна и удивительна, об этом нам часто говорил отец, большой жизнелюб, вечный жизни поклонник, но мы не знали, когда же она наконец начнет становиться удивительной и прекрасной, когда исчезнет в душе это напряжение, скованность, на преодоление которой уходили многие силы.

Особенно выть хотелось тогда — выть и бить стену кулаками, когда появлялись некоторые из соседей. За закрытой кухонной дверью мама развертывала перед ними полотно нашей жизни, которое они могли разглядеть и в замочную скважину. Она щедро утоляла чужую потребность к пересудам и сплетням, под подобострастные кивки и влажные аплодисменты она распинала себя и нас, пока последний зритель не исчезал. Страшно было появиться на кухне и застать обрывок исповеди среди горы грязной посуды. Мама оставалась одна и с горящим лицом смущенно спрашивала, не хотим ли мы есть?.. Она сорвала голос на воспоминаниях.

Как-то мама призналась нам, что самые тяжелые минуты тогдашней ее жизни были связаны даже не с теми огорчениями, которые мы, точно соревнуясь друг с другом, доставляли ей, а вот с чем: раз в месяц она ходила на почту получать на нас алименты.

И чего тут такого,— утешала ее Ира, наша соседка, которая тоже получала алименты на сына,— это дело законное, это платит тебе государство, оно обязало вашего папу, иначе бы ты от него шиш чего получила.

Не говори так,— возражала мама,— в этом смысле Александр глубоко порядочный человек, щедрый, щепетильный. Он посылал бы в любом случае, даже еще больше бы посылал, если б я позволила, ведь он любил девочек.

Оно и видно,— фыркала Ира,— любил, крепко любил. Поди, ждет не дождется, пока девкам стукнет по восемнадцать, вот тогда он черта лысого будет тебе посылать.

Ирочка, ты очень озлоблена,— мягко возражала мама,— нельзя думать о людях только плохое.

Да, Мариночка,— в тон ей говорила Ира,— озлоблена, еще как озлоблена. Для меня один черт — бросил дитя, так вот посылай теперь, не посылай, все равно ты скотина, так-то.

В притихшей угрюмой очереди за алиментами мама была самой тихой. Она уже знала всех одиночек, стоявших в очереди, и они знали ее. Каждая женщина пыталась сделать равнодушное лицо, и мама тоже, но ей вся хотелось показать, что у нее ситуация иная, менее обидная, чем у них; и женщины, в свою очередь, старались сделать вид, что здесь они потому, что сами покинули мужей, а не наоборот. Мама получала 100 рублей 94 копейки; особенно обидными ей казались копейки, ибо круглую сумму посылают по доброй воле, а строгий до последней копеечки счет ведет закон. Каждый раз мама громким голосом требовала три лотерейных билета, с которых все равно ей выдавали четыре копейки. Скорее всего женщины-одиночки завидовали ей: мама получала самую крупную сумму, хоть и на двух девочек, другие не могли позволить себе лотерейные билеты; мама на каждом из них писала: «Тая», «Геля», «Марина»,— мы ничего не выигрывали.

Неожиданно она открыла для себя комиссионный магазин и сделалась его постоянной покупательницей. Мы помним эти фантастические наряды, которые с торжествующей усмешкой подносила она нам на плечиках, призывая в свидетели Иру, что они прекрасны. Ира, хитрюга, подтверждала, но подмигивала нам потихоньку. Эти замысловатые произведения мама заставляла нас примерять и, довольная, отступала к дверям, любуясь тем, как ей удается водить за нос свою небольшую зарплату. Мы покорялись маминой идее об экономии и не оказывали сопротивления оборочкам, рюшкам, фонарикам и вышивкам. «У меня настоящий вкус,— горделиво говорила она,— и вещи совсем новые, дорогие. Видно, кто-то привез из-за границы, но не подошло, вот и сдал». Мы кивали как болванчики. Саму ее было невозможно уговорить принарядиться, тронуть губы помадой. «Не люблю молодящихся дам,— твердила она на наши попытки сделать ей прическу или даже напудрить,— это все равно что раскрашивать огородное пугало». И мы перестали спорить с нею, мы не пытались сопротивляться, мы-то знали, что у нас есть непочатый запас жизни — помнишь, сестра?

Но Геля молчит, Геля затаилась. Ночами она сидит на балконе, обхватив колени, и смотрит в темноту, в глубокую августовскую ночь. Голубые граненые звезды проделывают знакомый путь сквозь тонкий слой облаков, над балконом встал как вкопанный месяц. Босыми ногами пришлепала сестра, села рядом.

Гелико-сан, что ты не спишь?

Не сплю и не сплю,— неласково отзывается Геля.

У нас что-то случилось, нет? — быстро спрашивает Тая.

Случилось. Случай. Луч случайный.

А почему звезды мигают?

Надо уроки учить, тогда будешь знать почему.

Я учу, Гелечка-сан, этого мы еще не проходили. Так почему?

Потому что на них ветер дует,— сердито отвечает Геля.

Пройдет две недели, он снова уедет в Москву, он учится в МФТИ, такой умница, никакие репетиторы не готовили, сам поступил. Его нельзя пленить, рассеянно думает Геля, им нельзя не плениться, ах, зачем он так настойчиво дружит с ней, зачем, когда идет дождь, снимает с себя куртку, она же нарочно забыла дома плащ, чтобы идти с ним под одной курткой, но нет, он учтиво набрасывает ее на Гелины плечи, он, друг, товарищ, приятель и больше никто. Он беседует с ней о пустяках — господи, какая там Таганка, зачем Архангельское? И к чему Марсель Пруст? Но скажи она ему небось — зачем мне Марсель Пруст, не до него мне сейчас, и он заекучает, решит, что Геля такая же, как все они, с которыми и поговорить-то не о чем. А ведь пару лет назад он был неприметным ее одноклассником, обыкновенный скучный мальчик, белесые волосы и брови, когда прыгал через гимнастического козла, все хихикали. Теперь одноклассникам не до смеха, так он высоко прыгнул. А мама еще по старинке, видя задумчивость Гели, посмеивается «Как там Коля Сазонов?» Какой Коля? Ах да... Коля померк, полинял, смешался с толпой на улице, скромняга Коля, Дон Жуан местного значения. Коля — мальчишка, билетов в автобусе не берет и бегает от контролеров, ему не совестно, это вроде шутка такая — не брать билетов, а на самом деле просто жадничает, бедняжка, старается жадничать обаятельно, с гримасами, с подмигиванием. Уже не обаятельно, уже не смешно. И сам все лысеет и лысеет, но говорит, что это у него лоб растет, потому что там, внутри, много-много мыслей. Над Колей и мама смеется, а с этим робеет, когда он звонит, говорит услужливо: «Да, да, сейчас, минуточку, Геля, тебя! — и шепчет: — Твой поклонник». Если бы поклонник! Увы, только друг, только товарищ, только приятель, видно, в нашем городе не водится больше людей, способных часами рассуждать о Сване, вернее, летними часами напролет слушать о Сване, нет их, таких людей, кроме Гели. Никому не поплачешься на такую дружбу. Полтора месяца дружили, дружили, к руке его не смела прикоснуться, а подруга Алла подошла на улице, сказала ему и Геле какую-то пошлость — и глаза его потеплели, заблестели. Дальше пошли втроем — и никакого тебе Пруста, никакой Таганки, разговор пошел глупейший, точно с Колей Сазоновым хиханьки-хаханьки: увела. Всегда будет уводить. И мама, называя Колю, отстает, увы, ей не поспеть за сменой времен года в Гелином сердце,— тогда была робкая весна, теперь лето, собирается гроза, клубятся тучи; стелются низко, истошно пахнут цветы на клумбах — август.

***

И вот теперь подруга Аллочка пригласила их к себе. Он не знает дорогу, и она ведет его — хотя неправда, нет! Это он ведет ее, и она не может встать посреди улицы, топнуть ногой: ни за что! Он торопится и ни о чем не говорит с нею, он чувствует неловкость оттого, что не может скрыть свой интерес к ее подруге. Но послушай же, она так неаккуратно накрашена, тушь комочками на ресницах, у нее грубые секущиеся на концах волосы, она грубая, грубая! Ну и что? Разве это что-то меняет? Ну и что из того, что Геля уже читает «В поисках утраченного времени» — и читает невнимательно, не вникая в чужие страсти, иначе многое ей стало бы ясно.

Впустую прошли все летние вечера, когда они гуляли до тех пор, пока не переставали ходить автобусы, и тогда он своим замечательным жестом ловил для нее такси. И вот она шла, торопясь на чужое свидание, едва поспевая за ним. Он устремился в магазин, забыв о ней совершенно, купил бутылку вина. Они снова вышли на улицу и остановились, пережидая поток машин; Геля почувствовала, что она зябнет: действительно, было солнечно, но довольно прохладно, ясно проступали намеки осени, но ему было тепло, он не видел, как она обхватила себя руками. Они двинулись дальше мимо старух, торгующих гладиолусами, мимо автоматов с газировкой, от которых чем-то тошнотворно несло, мимо витрин магазинов шагали они, и Геля размышляла, как бы все-таки вырвать его из Аллочкиных хищных коготков, и ей начало казаться, что это вполне возможно, что сейчас он к Аллочке приглядится и ему все станет ясно. Геля повеселела, особенно после того, как он проговорил: «Конечно, твоя подруга не блещет умом, но...» Геля заполнила многоточие по собственному желанию. И ей стало совсем легко. Они вдруг оживленно заговорили об Аллочке, посмеиваясь над нею, причем Геля чувствовала, что ее слова очень остроумны, по крайней мере он все время нервно хихикал, Так они шли и шли, обмениваясь шутками, охотно смеясь каждому замечанию другого, легко и весело шагали они, как вдруг перед Гелей предстало видение.

Ей навстречу, в стареньком сером пальто, таком старом и сером на фоне толпы, шла ее мать с кошелкой в одной руке и сеткой с бидоном в другой. Ее глаза испуганно округлились, когда она увидела Гелю; она попыталась показать знаком, чтобы ей позволили и дальше совершать свой анонимный поход, но не смогла поднять ни руки с кошелкой, ни руки с бидоном и только слабо качнула головой. Идущая навстречу Геле толпа померкла и отступилась от мамы, отдавая весь свет ее маленькой полной фигуре, ее габардиновому пальто, ее куцему платочку, завязанному, как у детей, крепким узлом под подбородком, голой шее и тускло поблескивающим резиновым сапогам. Расстояние меж ними сокращалось, и Геля только сейчас поняла, как она померкла и постарела за эти четыре года. Мама низко наклонила голову, чтобы не обнаружить себя перед Гелиным великолепным спутником, прошла мимо со своей кошелкой и сеткой, припадая на левую ногу, стесняясь своего пальто и своих красных измученных рук. Холодный ветер круто развернулся и, почуяв в маме добычу, помчался следом за нею.

***

А я не понимаю этих слов, при всем своем уважении к Ивану Сергеевичу не понимаю...— горячась, сказал Татаурщиков,— что значит Онегин — «лишний человек»? Кому это он лишний?..

Вы правильно рассуждаете, Татаурщиков,— довольным голосом сказала мама.— Вы правы. И вы не правы. Мы немного поговорим об этом, хоть придется отвлечься от темы. Но тема, которую вы затронули, столь существенна, что позволим себе это отвлечение. Вы правы, Онегин, по нашим понятиям, не может быть лишним человеком, и Печорин, и Чацкий, и прочие тургеневские лишние — они вовсе не лишние, скорее наоборот. Прежде всего это умнейшие и образованнейшие люди своего времени, они в какой-то мере определяли духовный климат эпохи...

Они эгоисты,— подала голос Рыбалина, головка в мелких кудрях, очаровательная мордашка, закройщица в ателье,— они только о себе и думали, а на страдания окружающих им было наплевать.

Они сами страдали,— заступилась нескладная Маша Потехина, продавщица продуктового магазина. Похоже, она заступалась не столько за лишних, сколько за Татаурщикова. Но Татаурщиков, улыбчиво раскрыв рот, смотрел на Олю Рыбалину.— Их чувств и мыслей не могли разделить те, кому они причиняли страдания, и они от этого мучились и терзали других.

Как это не могли разделить их чувств?..— высокомерно отозвалась Оля.— Татьяна-то натура исключительная... Значит, могла! Она не глупее, между прочим, вашего Онегина, все его книжки прочитала, осилила, значит. (Татаурщиков все улыбался, подперев рукой щеку, смотрел на нее как завороженный, ясно тебе, Машенька?)

Правы и вы, Оля, и вы, Маша,— вмешалась мама,— конечно, они сами глубоко страдали, и конечно, Татьяна натура исключительная. Но, Маша, для Татьяны Онегин был с самого начала всего лишь предмет любви — не более, ведь она только почувствовала, что он выше и глубже других, но вполне оценить его никак еще не могла. В том, что он не ответил на ее чувство, нет ничего удивительного, она для него была еще ребенком. Но страдание — опыт души,— помогло ей дорасти до него, даже подняться над ним. Действительно, они точно поменялись ролями. Если сначала она, не столько поняв его, сколько ошеломленная им, ослепленная, полюбила его, то позже и он был ослеплен ею, еще не поняв ее до конца. Вот она упрекает его: «Зачем у вас я на примете, не потому ль, что в высшем свете теперь являться я должна, что я богата и знатна, что муж в сраженьях изувечен, что нас за то ласкает двор, не потому ль, что мой позор теперь бы всеми был замечен и мог бы в обществе принесть вам соблазнительную честь?» — и она глубоко, она страшно права: теперь эта новая Татьяна льстила бы его самолюбию, теперь она ему ровня. Но ведь точно такие ж упреки мог ей предъявить и Онегин задним числом. Не полюбила же она ни Буянова, ни Петушкова, а может, это были прекрасные люди с отзывчивой душой, но нет — ее поразил великосветский щеголь, денди из Петербурга, ее увлек не виданный ею доселе блеск.

Вот и я говорю,— подхватила Оля,— они стоили друг друга.

Не будем больше останавливаться на этой истории,— продолжала мама,— хоть она еще тыщу лет будет хватать за сердце миллионы людей, вернемся к тому, о чем говорил Татаурщиков. Конечно, эти люди лишними
быть не могут. И если смотреть шире, ни один смертный не может быть лишним.

Даже алкаш? — вдруг проснулся и пошутил в своем углу Демидов.

Да, Толя, даже тот, кто выпивает, хотя на данном отрезке жизни он приносит своим поведением окружающим много горя.

Раз так, значит, лишний,— сурово сказала Маша Потехина,— ведь если б его не было, и горя было бы поменьше.

Кого это если б не было? — насмешливо и угрожающе спросил Демидов.— Меня, что ль?

И тем не менее ни об одном человеке нельзя сказать, что он лишний. Если изъять из среды тех, кто кажется нам лишним, что-то непоправимо изменится, провалится, уйдет в землю, ведь на свете все устроено так, что одно цепляет другое, если убрать одно звено, вся цепь разрушится,— объяснила мама.

Вот, вот,— поддержал Демидов,— если я, например, пьянь, извините, то у меня сын, может, вырастет не пьянью, а каким-нибудь ученым, а если б не было меня, не было бы и сына, правильно?

Не надо переходить на личности, Толя,— произнесла мама,— вы сужаете проблему.

Я это к примеру,— сказал Демидов,— что я — тоже звено.

Звено-то звено, Толечка, но лучше б завязывал, и голова бы сейчас не болела,— ехидно заметила Маша.

А может, оно нелишнее, что у меня сейчас голова болит, значит, она для чего-то болит, а для чего — мы и сами не знаем...

Вот и дождались,— засмеялась мама,— Толя буквально спародировал нашу с вами дискуссию.

Он всегда находчивый, когда речь идет о знакомом ему предмете,— опять доложила Маша.

Ладно вы, балаболы,— вмешался Татаурщиков,— уши вянут слушать. Мы говорим о лишних людях и о том, почему их так называют, а не о всякой ерунде. Почему же их называют лишними?

А вам не случалось, Витя,— сказала мама,— говорить о не очень умном человеке приблизительно так: «Ну,он голова!» Чувствуете оттенок? Так и Тургенев — он называет этих людей лишними с горьким сарказмом. Лишние потому, что не могут приспособиться к другим, не могут найти применения своим силам, своему интеллекту, лишние потому, наконец, что общество еще не доросло до них — вот отчего они лишние, я думаю...

«Надо же,— подумала Тая,— вот как здорово у них проходят уроки, не то что у нас. Вот возьму завтра и спрошу Анну Федоровну про лишних людей. Так она скажет конечно, что мы сейчас Морозку и Мечика проходим, а не лишних».

Щеки у мамы все еще горели. Ученики расходились. Мама только сейчас открыла журнал и обнаружила, что сегодня так и не спросила никого, а ведь конец четверти, оценок в журнале мало. Снова раскрутили ее и обвели вокруг пальца.

Ну что, Тая,— спросила она,— понравились тебе ребята?

Татаурщиков — ничего,— сказала Тая,— но твой прежний любимец Руденко был интересней.

Не скажи, Татаурщиков умница. Всегда, в каждом классе находится несколько человек, с которыми интересно. А чего ты, собственно, вдруг явилась?

Я тебе зонт принесла.

Дождя нет, между прочим,— сказала мама,— так что случилось?

Ничего. Нельзя, что ли, прийти было?

Можно, конечно, только, пожалуйста, будь скромнее. Я и ученикам не разрешаю опаздывать, а ты врываешься посреди урока — это некрасиво.

Мама,— торжественно сказала Тая,— я тебя послушала и поняла: мне оттого так трудно в жизни, что я лишний человек. И общество еще не доросло до меня.

Бедное общество, — пожалела мама,— ну, может, если оно привстанет на цыпочки, то дорастет, а?

Нет, мама,— с горечью произнесла Тая,— и тогда не дорастет. Вот так всегда — сначала мы ему лишние-лишние, а как помрем, так выяснится, что были самые насущные.

Ну да,— подтвердила мама,— ты ужасно насущная.

Я — это камень в стоячее мещанское болото.

Это ты Оле своей рассказывай,— она тебе поверит. Она тебе пока еще верит.

Чем я не лишняя,— продолжала Тая с увлечением,— учителя в школе на меня волком смотрят, в классе не любят, родители моих подруг меня не выносят. Выходит, самая что ни на есть лишняя.

Демидова тоже ругают в цехе за прогулы, и родители тех ребят, с которыми он дружит, тоже его терпеть не могут, потому что он пьет. Но это еще не главный признак того, что он тот самый лишний человек. У тебя мания величия.

Тая вздохнула и раскрыла над собой зонт.

Вот, вот,— сказала мама,— ты именно такой человек, который берет зонт, когда на небе ни единого облачка, но если льет дождь — все наоборот. Пошли домой,лишний человек...

А главное мучение, думала мама шагая под руку с дочерью, не могу понять, что у нее на уме. Все ее ровесницы уже определились, а эта неизвестно о чем помышляет. Или она сама этого не знает, или знает, но не желает говорить. Как хорошо, если б в этих безмятежных глазах можно было читать мысли. Или нет, нехорошо страшно? О чем хочешь говорит с подкупающей искренностью, но как заходит речь о главном — замнется, отшучивается, и ничего не сделаешь с ней. Не могу подыскать интонацию для разговора с нею, сама себя ненавижу за базарные нотки в голосе, но ведь именно этим голосом кричит моя тревога о ней! Я знаю все ее любимые лакомства, оперы и цветы, помню все ее болезни с пеленок, но главного не знаю, и она не хочет, чтобы я знала, уходит, уходит — куда? Так знаю я или нет о ней главное? Может, я считаю, что это вовсе не главное, что я знаю о ней, а главное — в какой институт она задумала поступать, в какой уезжать от меня решила город?..

Какой там может быть институт, когда в Таиной тыщу раз ею обруганной и недостойной жизни наконец появился некий витамин, под воздействием которого жизнь выздоровела, налилась силой и юностью, и назывался этот витамин с легкой руки Вальки — ходить по острию ножа.

Валька была Таиной одноклассницей. Уже в девятом классе у нее была смелая любовь с физкультурником, а в начале десятого — с одним маменькиным сынком, страшным нюней, который Валькины чулки был готов стирать, но привести ее в дом для знакомства с родителями не смел, и Валька великолепно бросила его, наставив рога с его же, нюниным, приятелем. Что будет после школы, бог знает, а Валька и не предполагает, плевать — отчаянная девка. Эта Валька начала таскать Таю по компаниям; положа руку на сердце, компании были неподходящие, и Тая не подходила к этим компаниям, потому что, когда приближалась полночь, норовила, как Золушка, улизнуть. Однова живем, веселилась Валька, ничего не боялась, ничего не жалела, не пожмотилась Тае подарить лучшие свои клипсы. Жила она в центре в коммунальной квартире с матерью, еще молодой, с такими же, как у Вальки, живыми смеющимися глазами; про материных ухажеров Валька говорила симпатично: мой 101-й или, дай бог памяти, 102-й папочка. (Папочки, к слову сказать, уже зарились на саму Вальку, и в доме возникали легкие скандалы.) Валька напропалую кокетничала, где бы она ни появлялась, вместе с ней возникала тревожно-радостная атмосфера, насыщенная ожиданием чудес, мужчины начинали острить и искриться, дурни эдакие, упершись рукой в матерое бедрышко, говаривала Валька. Дурни млели, подчинялись ей, представлялись холостыми, бежали за вином и шоколадом, косясь на Таю — а это что за птичка? Птичка и сама не знала, что она за птичка, а Валька была стреляный воробей. Поднимался вихрь, небольшой такой вихрик, взвивались в воздух студенческие, с трудом накопленные на магнитофон рубли, орала музыка, доставались родительские сервизы, пока родители пахали себе в ночную, дрожал пол, дрожали свечи, бились бокалы, Валька выстраивала всю честную компанию в цепочку и заставляла мальчиков танцевать летку-енку... Комната плавала в дыму. Тая сидела в сторонке, тоже курила, держа руку на отлете, к ней приставали неуверенно и даже неохотно, от Вальки же не отлипали, хотя она щедрой рукой направо и налево отвешивала пощечины, бормоча: я девушка серьезная и воробей стреляный. Из компании в компанию вместе с ней кочевал получивший отставку нюня, жаловался Тае на Валькину жестокость, умолял посодействовать. Однажды в такой компании Тая встретила ученика своей матери Татаурщикова. Он узнал ее, изменился в лице, подошел к Тае и, крепко взяв за ухо, вывел за дверь: «А ну марш отсюда!» Тая испугалась и слиняла.

Было много другого авантюризма: голосовали, останавливали грузовики и мчались с шофером бог весть куда, со смехом, с Валькиными шуточками, с сиянием глаз. Шофер доверчиво останавливал машину и несся в гастроном: девицы, похихикав, исчезали. Были чьи-то сомнительные дни рождения, сомнительного качества стихи, которые выкрикивал какой-то якобы известный поэт, говорил, что всюду печатается, врал, наверное, был какой-то Димуля, неряшливо одетый, всклокоченный, намекал, что он вор в законе. Были новогодние праздники в каком-то общежитии, выбили окно — от милиции укрылись, было, было, было... И ничего не было, пустота одна, все к весне надоело. И развеселая Валька надоела, и ее нюня, переключившийся на саму Таю, и дружный вой: «утки все парами, как с волной волна», и дым коромыслом, и ходить по острию ножа надоело. Та же скука, та же неопределенность, и мысли — куда дальше, куда дальше, зачем живем?

И вот однажды, оказавшись в каких-то смутно, непонятно откуда взявшихся гостях — именно так, не Тая возникла среди них, а они появились точно из воздуха вокруг нее, сидели на подушках, разбросанных по полу, пили дешевую сладкую гадость — Тая тоже хлебнула из общей пивной кружки, чтобы показать, что не брезгует, не обидеть,— какой-то взрослый, скорее даже пожилой мужчина вцепился в Таю не на шутку. Вальке он понравился — вылитый Жан Маре! — но Валька ему не приглянулась, а вот от Таи он не отходил. Гости исчезали, Тая же им удерживалась сначала как бы в шутку, потом со свирепой серьезностью в совершенно трезвых глазах. Он закрывал двери за уходящими и оттирал от двери норовящую ускользнуть Таю. Валька перешептывалась с каким-то пьяненьким дружком хозяина — физиономия в слащавых бакенбардах, вполне смазливая — Валька таким доверяла. По-настоящему Тая испугалась, когда и Валька с бакенбардами ушли якобы на кухню и куда-то исчезли. И тогда Тая уже в жарком ужасе воззрилась на Жана Маре, который уже и руку — вполне свинцовую лапу — наложил на Таино плечико и тянулся чокнуться. Тая дрожащим голосом запросилась домой — нет, невозможно! — потом попросила горячего чаю — это можно. Мужчина убрался на кухню, а она бросилась к раскрытому настежь балкону. Кроны деревьев шумели внизу. На соседнем балконе парень вывешивал мокрые тренировочные брюки на веревку. Тая, торопясь, перелезла через перила и как в лихорадке закричала парню, чтобы он подал руку.

Сдурела,— сказал он,— пятый этаж...

Руку! — закричала Тая.

Стой! — Парень оказался догадливым.— Полезай назад, чокнутая, я сейчас там дверь выломаю, если не отопрет...

Она моментально поверила в свое освобождение. Дверь высаживать не пришлось. Свирепый Маре, после того как отчетливо постучали, выругался, с ненавистью глядя на Таю, и пошел открывать. Оказалось, паренек за дверью не один, с отцом, человеком внушительным и серьезным.

Ух и дал бы я тебе по шее,— сказал отец рыдающей Тае, а парень взял ее за руку и повел прочь. Дорогой Тая вполне освоилась, рыдать перестала и неблагодарно огрызалась на упреки, которые взрослым голосом произносил ее ровесник. Но в общем, парень ей приглянулся. И в общем, она уже кокетничала.

Наш сосед на Севере деньгу зашибает,— объяснял парень,— а ключи оставил дружкам, и мы уже привыкли, что в этой квартире тамтарарам. Отец уже пару раз разгонял компании. А этого мужика я вообще впервые вижу, а ты?

Ладно уж,— пробормотала Тая,— спаситель. Ну спас, молчи теперь, чего уж напоминать о своем благодеянии.

Тю! Я и не напоминаю,— удивился спаситель,— но учить тебя некому точно. Как хоть тебя зовут?

Мерседес,— сказала Тая.

* * *

Ночью маме приснился сон.

Она лежала в своей комнате, уставившись без всякой мысли в полоску света, пробивавшегося из комнаты девочек. Послышался ворчливый голос Таи: свет, видите ли, мешал ей. Опять до глубокой ночи шаталась неизвестно где, а явилась с кротким виноватым лицом, но, взглянув на мать, тотчас же углядела, что нагоняя не будет, и выклянчила рубль. Лентяйка, лгунишка, думала мама, и нет сил угнаться за нею. Ни на что больше нет сил. В школе спять и видят, как бы с подарками и причитаниями спровадить меня на пенсию, Прибытков уже руки потирает: конечно, его жена будет читать курс не хуже меня, как это жестоко дожить до таких лет безо всякой защиты и помощи. Опять послышалось Тайно ворчание, и свет погас. До таких лет, кто бы мог подумать, что ее жизнь превратится в узкий темный коридор, по которому она ковыляет, теснимая со всех сторон бедами. Ветер пел о том, как хорошо в такую ночь быть молодой, влюбленной. В форточку пахнуло весной, по небу шли темные с багровым отсветом облака как тени, ветер выл, заметал на небе самые следы слабых апрельских звезд, никто, ни один человек, уже страшно подумать сколько лет не называл ее Мариной, она носит как дополнительную тяготу отчество, и после рождения Гели даже ее собственная мать, стала называть ее «мамочкой». Ветер выл, раздувал паруса, в большой комнате трещал камин, там обычно собирались до слез любимые друзья, когда они собирались, не всех можно было усадить. «Они свисают гроздьями с веранды»,— говорил отец, он очень любил свою старшую — кудрявую, смешливую, первую красавицу города. «Нам с отцом уже и места в доме нет,— довольным голосом вторила мать,— нет отбоя от твоих кавалеров!» «Они не кавалеры, а друзья», услышала она свой собственный голос, который мог звучать одновременно во всех уголках их просторного дома. В городе бурно дышала весна, через заборы перевешивалась пена яблоневых садов, оживали, оттаивали трамваи, тренькали каким-то обновленным звоном, рассвет заставал ее на ступеньках веранды, она сидела на коврике, прислонясь спиной к стене, а несколькими ступеньками ниже стоял какой-нибудь воздыхатель с печальными глазами. Марина! Этому не могло быть конца. Легким весенним чувством жила она в окружении преданных друзей, щебечущих подружек. Она училась на филологическом, Александр был химик. В то время все ее знакомые говорили о нем: мальчики сдержанно, девочки восторженно. Учился он прекрасно, имя его мелькало в научной периодике; профессор Богомилов, великий умница, настоящий ученый, души в нем не чаял. Марину тоже любили на факультете. Когда она входила в аудиторию, со всех сторон неслось: «Марина, сюда! Сюда, Марина!» Сколько у нее было мест, сколько иных возможностей!

Он появился в ее веселой, оживленной компании, и все умолкли. Он всегда — всегда! — гасил собою любое веселье, непринужденность. Зазвучал его голос, и стало совсем тихо. Они, подруженьки, сидели на диване все вместе и завороженно смотрели на него, а он все чаще и чаще отыскивал взглядом ее золотистую головку. Когда он удалился — раньше всех, потому что ложился и вставал рано,— Женя Просвиров, ее паж, насмешливо сказал: «Да-а...» — и все покачали головами. Не то что он им не понравился, просто он был совсем другим, чем они. И она веселилась в тот вечер, но все время чувствовала: слезы ищут дорогу к глазам. Она ушла к себе, отослав влюбленного Женю. А когда прилегла, услышала, как в глубине неба назревает дождь, облака летели за Дон и наталкивались друг на друга, образовывали мощные скульптурные группы, деревья на улице бурно раскланивались, и когда грянул наконец дождь, Марина тоже расплакалась. Пел ветер, начиналась весна, но она давно уже разучилась плакать, слезы — это привилегия молодости. В большую комнату, где она принимала гостей, внесли стулья, и каждый, входя, кланялся ей и усаживался на свой стул. В комнату входили старики и старушки, какими сейчас казались ей ее давние друзья, те, кто остался жив. За их морщинами и облаками усталости на веки затворились прекрасные юные лица, которые она помнила и не могла совместить с теперешними. Вошла степенная рассудительная Аня, которая была когда-то сумасбродной девчонкой, жестокой кокеткой, острячкой. Она вошла с палочкой, потому что лет десять назад поскользнулась и упала, с тех пор прихрамывала. Несколько лет назад Аня потеряла мужа и теперь едва ходила по земле, опасливо прислушиваясь палочкой к ее кочкам и ухабам. Вошел вечно брюзжащий старик, обожающий свои болячки как детей, вместо приветствия он сказал, что сердце у него еще туда-сюда, а желудок ни к черту. Сердце она помнила, как страшно колотилось оно, когда этот мальчик упал перед нею на колени, заклиная не выходить замуж за Александра, она рассеянно провела рукой по его черным волосам, и он, гибкий, влюбленный юноша, обвился вокруг ее тела и пополз по нему, как по гладкому стволу, пока не прижался губами к ее волосам, тут-то она и услышала ладонью, отталкивающей его, разрывающее грудную клетку горячее сердце и замерла в страхе и изумлении перед силой его любви. В лесу лиц, вырастающих в ее комнате, возник сумрачный лик воина, погибшего на войне. Он не вошел, как все, а как-то проявился в углу на фоне коврика с замком. Потом еще несколько молодых лиц засияло в разных углах комнаты, как тоненькие березки среди старых, пораженных болезнью дерев, и наконец молния ударила ей в сердце: в центре комнаты, на возвышении, как всегда, сидела Лиля Карева, поджав под себя ноги. Глаза сверкали на ее прекрасном мраморном лице, таких глубоких и смелых глаз она больше не видела ни у кого. Лиля вся была прекрасна, в каждом своем движении, в молчании. Она была поэтом, вся компания благоговела перед ней, никто не решался влюбиться в это чудо. Стихи ее знали наизусть. Сама Лиля была молчаливой, сосредоточенной, точно в ней все время совершалась какая-то работа, происходила борьба неведомых сил, может быть, поэтому ее умные глаза светились таким трагическим блеском... Лилю Кареву расстреляли в Змеевской балке в семи километрах от города. В эвакуации Марине не довелось это узнать; домой она вернулась вечной плакальщицей над могилами своих друзей, разбросанными по всей земле. Когда она узнала про Лилину гибель, то первое, что сделала, бросилась записать ее стихи. Но тут произошло страшное, навеки непростимое ей: память отказывала, память не сберегла страстных Лилиных стихов. Марине так много пришлось пережить в эвакуации: смерть отца, болезнь маленькой сестры, недосыпание, голод; жили на окраине Ташкента в узбекской семье, восемь человек в комнате, спали вповалку, матрасом и одеялом одновременно Марине с сестрой служила старая колонковая шуба, случайно прихваченная, было не до сборов, эшелон, на котором им удалось выбраться из города, был последним, через полчаса после его отхода немцы выволокли на пути и расстреляли начальника вокзала... Марина с матерью работали на заводе, еле-еле приносили ноги домой. Иногда устраивали купания в корыте, в котором хозяева кормили свиней.

Она могла считать себя счастливой. Вернулся с войны брат, потеряв два пальца; выздоровела сестра, возвратился из госпиталя дядя, позже нашелся и Александр, пропавший без вести в сорок первом. Но судьба посчиталась с ней за все эти милости, отняв друзей. В самом начале войны сгорел в танке Женя Просвиров, умер от ран в сорок втором Жора Аветисян, которому все пророчили блестящее будущее в науке, в сорок втором же расстреляли Лилю Кареву, вместе с родителями, в сорок третьем один за другим погибли ее однокурсники Миша Слободкин и Толя Левчук; Вера Бойко, бывшая староста курса, подорвалась на мине, в самом конце войны пришли похоронки на Юрика Козлова, художника-карикатуриста, самого веселого и бесшабашного парня в городе, и Лешу Суровцева, погибшего на Дальнем Востоке. Сейчас они все один за другим возникали в непомерно разросшейся комнате, за окном которой пел ветер, рассеивая по ночному весеннему воздуху остатки прошлогодней жизни.

Случалось, даже во сне, обдумывая свою жизнь, она искала главную причину — почему жизнь не сложилась, ведь все было с самого начала хорошо, даже слишком... Где главная ее ошибка, в чем она? Когда она свернула в тот тупик, который поначалу показался прекрасной мирной улицей, и был ли тупик, или он только в ее душе, в ее характере? Если бы ее кто-то имеющий на это право спросил: зачем ты жила, она бы с молчаливым достоинством поставила перед его глазами двух дочерей: вот зачем. Только-то? — спросили бы ее. Разве этого мало? Увы, разве ты сама счастлива? Мне-то что, лишь бы они были счастливы... Как они могут быть счастливы, если ты несчастна — не только потому, что твоя беда будет всегда мучить их души, но и потому, что между их и твоим благополучием есть более грубая, более страшная связь, горькая зависимость, от которой некуда деться. Так где же он, тот поворот, куда не надо было сворачивать, когда жизнь была ясна и просторна и одаривала со всех сторон, неужели главная беда в том, что когда-то прошлогодней листвой занесенной юности душа с разбегу врезалась в одного человека, в соляной столб, в гранитную скалу, и оказалось, что на эту беду нет забвения, нет клина, нет сна?..

* * *

Но вот четырежды сменились времена года, годовое колесо сделало полный оборот, и еще раз оно плавно и незаметно для тех, кто находится ближе к его центру и не ждет особенных перемен для себя, повернулось — и отпали напрочь неразрешимые прошлогодние проблемы и застревают между спицами неразрешимые нынешние, но все равно оно вращается, все-то ему нипочем, не то что человеку — нипочем смерть, расставанья, предательства, все пройдет, все перемелется, отхлынет, вечно лишь течение жизни да плавный ход колеса времени; письма придут, письма уйдут, караваны писем тянутся на северо-запад и обратно, а молоденькой почтальонше Вере приятно за маму Марину, что дочка ее не забывает, хоть и в Москве, хоть и — счастливица! — актриса; мама на балконе развешивает постиранные кухонные полотенца красными руками, а Вера снизу машет ей конвертом. Мама, держась рукой за перила — уже необходима эта неодушевленная поддержка,— уже не сбегает, а сходит на площадку второго этажа к почтовым ящикам, где Вера дожидается ее с письмом под мышкой — лицо мамы Марины в эту минуту для нее маленькая награда за эту адскую работу, которую она уже второй год собирается бросить, но не бросает, потому что и в этом году не прошла по конкурсу в педнститут. И мама понимает маленькую Верину слабость, она распечатывает письмо тут же, пока Вера рассовывает до ящикам письма и газеты, и бормочет: «Ну, слава богу, слава богу», пробегая глазами Таины каракули.

Все в порядке? — спрашивает Вера.

Слава богу,— отвечает мама,— спасибо, Веруша. А то если долго нет письма, душа не на месте.

Ну что вы, дочка вам пишет аккуратно, не то что другие дети,— говорит комплимент Вера, — уж у нас на почте заметили, хорошая у вас дочь.

Этот разговор слово в слово происходит между ними раз в неделю, и мама знает, что ей Вера скажет, и Вера знает, что мама Марина ответит, но все равно приятно так поговорить.

Неделю назад посылку прислала, — напоминает мама.

Вот видите.

Да, на новогодние праздники Снегурочкой в Доме офицеров подрабатывала, вот и прислала нам подарки, чудачка.

Хорошая у вас дочка, — снова говорит Вера.

Спасибо, Веруша,— снова отвечает мама, и они, довольные друг другом, расходятся. Чужая радость, догадывается Вера, тоже может быть немного твоей. Славная девушка Вера, думает мама, не каждому дано радоваться чужой радости, славная девушка, дай ей бог жениха хорошего.

Мама подымается к себе, надевает очки и начинает по-настоящему разбирать Таину китайскую грамоту, иероглифы, письмена, которые только ей одной и дано расшифровывать, потому что в этом участвует сердце, а так никому не под силу разобрать Таины крючки и палочки и ее саму. Мама пытается разобрать, где тут правда, а где не совсем, ибо Тая — Лука-утешитель, она не прочь прилгнуть, лишь бы все были спокойны. Тая пишет, что в Москве началась робкая, еле дышащая еще весна, в переходах стали продавать мимозу. Еще месяц-другой, сообщает Тая, и заработают автоматы с газировкой. Тая просит прислать ей томик Ларисы Рейснер, он, кажется в шкафу за собранием сочинений Золя, как раз за пятым-шестым томами и стоит. Дело в том, что она сейчас «работает отрывок» — так они выражаются в училище — из «Оптимистической трагедии». «Нашлась комиссарша»,— с жалостью думает мама. Тень сомнения скользит по ее лицу — она никак не может поверить, что Тая относится к этому своему делу серьезно. Ей самой представляется профессия актера слишком странной, зыбкой, ненадежной, вовсе не для Таи, хотя она верит: а вдруг Таю кто-нибудь заметит, например, Сергей Герасимов, он любит открывать новые таланты. Мама очень верит в прекрасное «однажды», с которого начинаются творческие биографии многих великих людей — однажды их кто-то встретил, обратил внимание, однажды пригляделся и ахнул. «Сходи на урок во ВГИК к Сергею Герасимову, — настойчиво советует мама в письмах к дочери,— ради интереса. Ради меня». Все бесполезно. Тая на такие предложения просто не отвечает. Она отвечает, что в Москве начинается весна, о чем маме и без нее известно, поскольку телевизор, недавно отремонтированный Татаурщиковым, работает отменно и показывает в программе «Время» исправно развивающуюся в Москве весну. Вспомнив о Татаурщикове, мама кидает испуганный взгляд на часы и начинает быстро-быстро собираться. В этот момент дверь с грохотом отворяется: на пороге стоит Геля с мимозами, за ней ее Олег.

Здрасте, здрасте, — говорит мама,— заходите, чего стоите. А я собираюсь в кино. Мои ученики пригласили меня на фильм «Чайковский».

Ни Геля, ни Олег не трогаются с места. Мама откладывает Гелину пудреницу, смотрит на них и вдруг, чувствуя слабость, садится на детский стульчик у зеркала.

Что?

Да! — звонко отвечает Геля. — Да, мама,— важно говорит она,— наконец этот день настал. Иди сними со стены большой портрет Александра Сергеевича кисти Кипренского и благослови нас.

Поженились,— испуганным шепотом говорит мама.

Как можно, Марина Захаровна,— отвечает Олег тоже с важностью,— мы только еще заявление подали.

В загс? — спрашивает мама, как бы не веря себе.

А то куда же,— с торжеством говорит Геля,— уф! Насилу его туда приволокла. Так трясся, когда шел, а когда заполнял бланки, то знаешь, мама, у него аж зубы застучали от ужаса.

Шутит она,— буркнул Олег,— это у нее шутки.

Ну заходи, заходи, — командует Геля, — отдышись, бедненький, успокойся. Видишь, и вовсе не страшно. Мама, ты что — не рада?

В голове у мамы проносится мысль, что и всплакнуть-то некогда, ребята с билетами уже ждут ее у кинотеатра.

Рада, рада,— говорит она.— Подойди, Олег, я тебя поцелую. Дай вам бог счастья, дорогие мои. На какой день назначена регистрация?

Как раз после выпускных экзаменов, очень удобно. Распишемся — и вместе двинем в Тмутаракань. Я быстро стану там главврачом, а ваша дочь моим заместителем, потому что, наверное, больше никаких эскулапов в этой глухомани не предвидится, разве что ветеринар.

Да, мама, скорее всего так,— подтверждает Геля.— Подари нам к свадьбе две пары болотных сапог и телогреек: там, куда нас могут направить, скорее всего будет грязь непролазная и прочее. Зато свежий воздух.

А что, свадьба будет? — застенчиво спрашивает мама у Олега.

Олег протестующе подымает руку:

Только без машин. Приедут мои родители, посадим за скромным столом — и будет с нас.

Да, мама, устраивает тебя такое дело?

Что я, лишь бы вас все устраивало. Только это так неожиданно...

Ничего неожиданного, уже сто лет собирались. Завтра пойдем кольца покупать.

Мама, что-то прикинув в уме, оживленно говорит:

Вот и хорошо. Я дам вам денег.

Нет уж,— отвечает Олег.— Кольца — моя печаль. Сам куплю.

«Вот так»,— разводит руками Геля, уже командует, мол, и тут мама по-настоящему понимает, что дочь — молодая женщина, все девчоночье: подружки, перешептывания, гадания у зеркала — все это уже в прошлом. Невеста, жена. Всхлипнув, мама обнимает Гелю.

Ну ладно, ладно,— бормочет Геля.

Ладно, ладно,— вторит ей мама, похлопывая ее по спине,— вы тут сами обедайте, а я ушла, меня ученики ждут.

И она, накинув пальто, с платком в руках неуверенно выходит за порог.

Геля закрывает за ней дверь, и они с Олегом обнимаются.

Твоя мама так трогательно объявила о том, что ученики пригласили ее в кино... Она гордится этим, правда?

Она горда не этим,— отвечает Геля, взяв его за уши,— слушай внимательно: она горда не тем, что ее пригласили в кино, а тем, что ее ученики, ее несчастные вечерники идут на фильм «Чайковский», и чем раньше ты поймешь разницу между этими двумя вещами, тем скорее поймешь нашу семью вообще, и маму в частности.

Как справедливо заметила Тая в своем письме, началась весна. Верховой ветер несся над городом из самой Москвы, и в воздухе чувствовался слабый запах тающего снега и мимоз, деревья выходили из себя под напором ветра, мокрый снег лип к стенам домов и к воротникам пальто, люди по улицам бежали пригнувшись, боясь, что ветер собьет их с ног.

Сумерки наступили мгновенно. Вся мамина компания ввалилась в комнату озябшая, заснеженная, с мокрыми лицами, с волос и воротников стряхивая снег, натоптали, наследили в прихожей, точно Геля и не мыла только что полы.

Познакомьтесь, это Гелин жених,— указывая варежкой на Олега, объявила мама, — сегодня подали заявление.

Девушки загалдели, кинулись обнимать Гелю. На лице Оли Рыбалиной, которую мама всегда подозревала в смертном грехе завистливости, вдруг отразилось такое счастье, что мама Марина устыдилась себя.

Гелечка! — Оля схватила Гелю за руку. — Хочешь, я тебе на свадьбу такое платье отгрохаю! У нас в ателье сейчас есть очень миленький шелк. Если я буду выходить замуж,— сказала она, метнув взгляд в сторону Татаурщикова, — я себе из него сошью наряд. Давай я тебя обмеряю. Это будет подарок тебе от всех нас.

А я возьму на себя свадебный стол,— степенно поддержала ее Маша Потехина, — вы только скажите, что вам надо,— все будет.

А я, пожалуй, — подал голос Демидов,— займусь музыкальным оформлением, у меня есть отличные записи.

Татаурщиков молчал.

Раздевайтесь, Витя,— сказала ему мама,— что вы стали в дверях.

Да, да. — Татаурщиков подошел к Геле. Сунул руку
в карман. — Твой браслет, Геля. Я починил.

Он взвесил на ладони безделушку, не сводя с Гели пристального взгляда. И вдруг, резко развернувшись, взялся за дверную ручку.

Маша схватила его за рукав.

Ага, — послушно сказал Татаурщиков, снял пальто и с протянутой рукой пошел к Олегу.

Жених, значит?

Жених,— настороженно, что-то почувствовав, произнес Олег.

Давай знакомиться, жених. Шофер второго класса Татаурщиков.

Микешин.

Без пяти минут хирург...— проскальзывая мимо них, ввернула Геля.

Значит, хирург,— покивал Татаурщиков.

Значит,— сдержанно согласился Олег.

Хирург и жених.

И жених,— подтвердил Олег.

Это славно. А вот у меня в груди что-то колет, что бы это,— насмешливо произнес Татаурщиков, — ух, прямо зашлось...

Заходи-ложись, разрежем-посмотрим.

А ты остряк. Жених, хирург и остряк.

Виктор, Олег, что вы там застряли? — крикнула Геля из кухни. (Она вся сияет, подумала мама. Сегодня ее день.) — Ступайте нам помогать. Виктор, чисть картошку, у тебя это здорово получается.

Картошку, Гелечка, пусть теперь жених чистит. Отныне это его обязанность. — Марина Захаровна, дров наколоть не надо? Воды наносить не надо? Так я пошел к книгам, можно?

О чем разговор, Витя.

У меня тут печенье, прямо во рту тает, сама делала, — сказала Маша.

Ты у нас хозяйственная,— ласково сказала Оля,— молодец. А я ничего не умею, только шить. Но я научусь, хотя не это главное.

А что главное?

Неглавного нет. Все главное. Все надо делать так, точно оно главное, — сказала мама.

Геля хотела усмехнуться ее словам, но заметила, что и Маша, и Оля, и даже Демидов выслушали ее слова с почтительным вниманием. Наверное, они мечтали иметь такую мать. С ними мама сильнее, мудрее, спокойнее, чем с нами — отчего? И они с нею, наверное, немного другие.

Марина Захаровна, как называется та музыка, что была в самом конце фильма? — спросил Демидов.

Мама обрадовалась этому вопросу как подарку. Выпустив нож из рук, она принялась рассказывать о Шестой симфонии. И опять все, что она говорила, показалось Геле чрезвычайно важным и интересным, точно она сама этого никогда не знала. Геля с тревогой посмотрела на Олега — слушает ли он? Он слушал.

А я эту музыку не выношу,— сказала Маша,— я ее на похоронах наслушалась.

Музыка не виновата,— сказала мама, — она прекрасна. Петр Ильич сочинил эту симфонию, предчувствуя собственную смерть, как Моцарт — Реквием.

Эта фон Мекк правда любила его?

Не знаю, Маша. Думаю — да, особенной, духовной любовью.

Ни за что не поверю,— упрямо сказала Маша,— может, она всем рассказывала, что духовной, а на самом деле любовь есть любовь, и в ней все — и духовное и недуховное, всякое.

Демидов деликатно поаплодировал.

Наконец-то и наша Марья высказалась по-человечески, а то все прописными истинами...

Это тоже прописная истина,— сказала ему Маша,— запоминай, пока трезвый, на будущее.

Это звучит как упрек. В такой день грешно не пригубить за молодых. Я сбегаю за сухим, а?

Сиди,— проворчала Маша,— только и умеешь, что «бегать»...

Ох и жена кому-то будет,— беззлобно удивился Демидов,— люта, мать...

Маша только посмотрела на него.

И-эх, Анатолий...

И в эту минуту, глядя на всех как бы со стороны — на маму, помешивающую салат, на жениха, хлопочущего у плиты, на маминых учеников, греющихся в лучах мудрости и силы, исходящих от мамы Марины, Геля почувствовала, будто всю свою жизнь она жила в предчувствии этой самой минуты, а главное — это ощущение, словно она медленно отплывает от себя прежней и от теперешней мамы, она уже не столько мамина ученица и дочь, как была раньше, сколько уже самостоятельный человек, жена, врач. Ей показалось, что все загадки и премудрости, над которыми она столько билась, стали ясны сами собой: никаких тайн у жизни нет, загадка собственной души равна загадке жизни, нет больше ничего, и зря она все эти годы искала что-то вне себя. С этой минуты она сможет свободно говорить на том языке, который учила-учила, подходила к нему и с этого бока, и с того, не подозревая, что знание это в ней уже давно было. Геля с некоторой жалостью и снисходительностью к жизни подумала, что она, жизнь, вовсе не дремучий лес, как ей казалось, потому что какая-то чепуха застила ей взгляд на мир, который сейчас открыто и спокойно лежал перед нею и доверчиво ждал ее. На самом деле все просто: никакие ухищрения не нужны, силки расставлять некому и незачем, сам в них попадешься — прописные истины, вот и все секреты. Прописные истины: надо жить, надо страдать, чтобы окончательно пробудиться от сна детства, надо быть человеком, чем больше отдаешь, тем больше получаешь, надо любить и прочее. Бедная Тая, подумалось ей, она-то еще слепая, мыкается сама с собой, хочет сама себе казаться другой, одерживать победы над другими — что может быть нелепей и суетней таких желаний, но, увы, этому не научишь, это придет само, вопрос в том, когда?

Еще Геля вспомнила, как опечалился Татаурщиков, узнав, что она выходит замуж, и как обрадовалась ревнивая Оля. «Совет вам да любовь», — подумала она об Оле и Татаурщикове и снова радостно и изумленно повторила про себя: вот и все. Вот и пришел конец той карусели, на которой ты безуспешно пыталась схватить крутящегося впереди себя, безнадежно далекого, потому что есть расстояния, которые сократить невозможно,— расстояния между тобой и теми, кто не с твоей орбиты, другими, которых нагнать и схватить невозможно, как соседнюю люльку той самой карусели; а ведь все, что тебе нужно, оно рядом, за ним не надо бежать, снаряжать погоню, засылать гонцов, оно рядом, ибо все мое я ношу с собой — свое время, мой дом, мои воспоминания, моих родных, мое знание.

Вот и все,— сказала она маме, когда они остались одни.

Мама обернулась к ней и глубоко вздохнула: плечи ее поднялись и опустились. Она прикрыла глаза.

Вот и все,— подтвердила мама.

* * *

Теперь, когда затворилась дверь за последним гостем, когда Олег, поцеловав на прощанье тебе руку, отправился в свое общежитие, я должна признаться тебе, мама, в одной вещи, хотя не пойман — не вор, но скрывать тут нечего, и я готова оправдаться.

Любовь к матери — самое угловатое на свете чувство и я долго ничего не могла сказать тебе так, чтобы мы поняли друг друга. Ведь дети не знают, на чьи плеча можно переложить часть своей тоски, чтобы ее бремя не согнуло их в три погибели, не знают, что вся дальнейшая жизнь детей, выросших на ветру, будет посвящена медленному мучительному разгибанию из позы утробной в человеческую. Услышав мое признание, ты молвишь: «Геля, как это унизительно, как нехорошо делать такие вещи», но я отвечу тебе так: тьмы низких истин мне дороже. Я мечтала развеять тьму, где таится истина, я хотела знать правду и не подозревала, насколько это невозможно. Правда лепится и там и здесь, куда ни глянь, она разлита повсюду, ее нельзя выкристаллизовать из массы обстоятельств и причин, а я-то хотела получить свой цельный кусок правды, и потому тайком от тебя читала твои старые письма и бумаги. Но изменить ничего было нельзя, что должно было произойти, произошло, уже нельзя было собрать эти письма — отца и твои — и, строго соблюдая очередность в датах, отсылать их обратно до востребования по одному — прочь, в прошлое; начать с последних жестких телеграмм: «Необходимо явиться на суд...» — и закончить первой запиской отца: «Марина! После лекций жду тебя на Старом шоссе!» — пускай, получив ее, мама, прежняя мама, бойкая красавица, фыркнет, порвет записку в клочья, развеет их по ветру, уйдет на свидание к другому, и нас с тобой не будет никогда.

В глубинах шкафа в коробке из-под вафельного торта хранились давние письма, архив, хроника нашей семьи, сага о нас, книга, где было написано, как было,— я читала ее с горестным удовлетворением, ужасом и грустью, я заучивала ее страницы как урок в ущерб другим урокам. Я читала ее и читала, проходили дни, месяцы, годы, а я все не могла оторваться. Как случайно оседание той или иной вещи, которая потом воспринимается как воплощение... Отец приехал из командировки и крикнул с порога: «Угадайте, что папочка привез своим деткам?» — «Что? Что?» — подпрыгивали мы. Вот что. Вот что. Вафельный торт. Это надо проглотить до последней крошки. «Дорогая моя, — дорогая, я с ума сойду, застрелюсь, если ты не приедешь! Все брось, умоляю тебя, я больше не могу без тебя ни дня!» Пролет над временем, жизнью и людьми: «Марина тчк положил на имя девочек четыреста в кассе № ...» Скорей туда, где «... и я мальчишка перед тобой, перед Женщиной, перед чудом любви!» — «Саша, Саша, мы не должны так, это хуже убийства, что происходит, почему ты не слышишь меня? Куда мы уходим друг от друга? Вернись, поедем в тот город, станем на тот мост, и там мы сумеем договориться, я верю, люди должны договорить, когда их слух очищен страданием! Я верю!» Нет, не верила, не отправлено.

...И написанное начинает растворяться в бумаге, время — такой мощный катализатор, каких нет и не может быть в химии, кажется, ты читаешь со дна реки. Едва различимые, стоят в глубине остовы судов, потерпевших кораблекрушение, с мертвецами на них. Целомудренно надо трогать эти письма, как засушенные цветы, ведь они такие хрупкие; и вдруг в янтарных сумерках минувшего, среди желтых лепестков оказывается локон — такой живой, блестящий, точно его только что срезали с кудрявой маминой головы. Живой и целый как драгоценность, поднятая на свет со дна реки. Голоса звучат так трепетно и теплокровно, ведь от того, о чем они спорят, зависят две наши жизни, голоса, отделившиеся от живого существа столько лет назад, но такие же внезапные и настоящие, как прядь волос. Живые голоса, затонувшие в листах бумаги, хрупкой, как осенняя листва, как сокровища гербария. Словно пузырики воздуха, подымаются они с потревоженной глубины, лопаются, и из них выходят на волю: о, мама, мама! Отец! Что вы наделали!

Склонясь над столом, прикрыв лампу кирпичного цвета фартуком, отчего на ваши письма ложится кровавый отсвет, я читаю и читаю, я могу по этим старым нотам проиграть всю нашу сумбурную пьесу: умирают люди, уходят облака, исчезают буквы из алфавита, мелеют реки, и нет в сегодняшних романах нарочно оброненной перчатки, но страсть все та же, те же глухота и безумие, те же бессмертные имена, которые мы даем любимым...

И вот еще что:

Жили-были на свете наши соседи, старики, и добра у них было — сервант, диван, стол и стулья, старухина почти детская кровать и фотография. Старики умерли друг за дружкой, уехала в другой город их дочь, внучка вышла замуж, сервант, диван и кроватку просто вынесли во двор, но вот что было делать с фотографией? На ней изображен юноша, черноволосый, с ласковой усмешкой в глазах. Каждому, кто смотрел на это лицо, сразу приходило в голову, что юноши давно уже нет на свете. Он погиб на войне. Фотография некоторое время висела, но однажды мы навестили наших новых, только что въехавших соседей, и пустое место на стене будто ойкнуло. Голая стена смотрела укоризненно и страшно, так страшно и укоризненно, что вскоре в нее вставили фальшивый глаз «Незнакомки», но сквозь репродукцию все равно смотрели знакомые глаза.

И я думаю — чья рука снимет нашу фотографию, сошлет ее сначала в ящик стола, потом просто в ящик, куда денутся письма, когда затонет все, что было нами спасено из прошедших дней, уйдет на дно реки уже навсегда?

И вот оно, последнее письмо мамы Марины, относящееся к самому началу трагедии, случившейся в нашем доме. Между ним и первыми письмами отца лежат годы; мост, который проходят ценой жизни, как он крут, горбат, скользок, этот мост, ведущий в пустыню, как разнообразен в зловещих предзнаменованиях, солнечных затмениях, разбитых зеркалах, пустых ведрах, рассыпанной соли: не лучше ли, послушай, заплатить Харону и сократить втрое этот путь? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений. Уснуть... и видеть сны.

Ничего не ответила мама. День вокруг нее сиял, наполнялся чистым ароматом хвои, в траве шло шуршанье, стрекот, возня, зрели птицы на ветках, с ветки на ветку перелетал ветер, пусть это будет сын, думала она подставляя лицо солнечному лучу, чтобы света было много, пока фотографируют, свет бродил по траве, зажег колос былинки, которую она держала в зубах.

© Полянская Ирина
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки



Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»

© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2018 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com