Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Предлагаемые обстоятельства (1)

© Полянская Ирина

1. Зеркало

...И вдруг налетел календарный мартовский ветер, согнул в три погибели городские деревья, даже вороны не могли удержаться на ветках, их тоже сдувало и влекло по течению воздуха, как лоскуты афиши Латвийской филармонии со столба объявлений; ветер опрокинул ветхую ограду на старом латышском кладбище, и ожидалось, что вот-вот старинные памятники оторвутся от могильных плит и разбегутся по городу кто куда, а каменные ангелы с надгробий взмахнут потрескавшимися крыльями и слетятся, как голуби, на городскую площадь, где явно недоставало какого-нибудь посланника прелестной старины, где все вокруг было новое, четырехэтажное, тогда как древняя часть городка утопала в весенней грязи, с каждым годом все больше и больше превращаясь в окраину. Весна звонила во все колокола, звала на митинги, пикники, на что-то сумасбродное, веселое, и поэтому ученики городской средней школы, открыв настежь окна, попрыгали прямо в талый снег и сломя голову помчались на расположенное неподалеку кладбище... Звонко и радостно, как галчата, они покружили над знакомыми могилами, которые были стары, даже слишком, чтобы пугать, наводить мысль о смерти, а потом уселись рассказывать страшные истории именно на том самом месте под березой, где спустя три дня, уныло тюкая лопатами еще не оттаявшую землю, двое могильщиков выроют яму для их учителя пения и музыки.

Итак, огибая мощное надгробие с вознесенной на нем Ниобеей, у которой ветер напрасно пытался раздуть каменные складки одежд, они решили, что учитель пения, конечно, жаловаться на них директору школы не пойдет: не такой он человек, А учитель в это время вошел в пустой класс и сказал: «Здравствуйте, дети» — рев ветра за окном ответил ему. Ученики посидели по очереди на коленях безглазой статуи, не мигая смотревшей ветру в лицо, а учитель в этот момент уже миновал школьный коридор и пошел куда глаза глядят, гонимый учениками и ветром. Дети заметили, что облака над городом летят как сумасшедшие куда-то в сторону реки. «А небо, боже мой, обезоруживающе прекрасно даже в смертный час»,— подумал учитель, пересекая дорогу, по которой, как ветер смерти, мчалась машина. Смерть человека в одно мгновение смешалась со стоном деревьев, с бегущими над прохладным миром облаками и лохмотьями позавчерашних афиш со столба объявлений у Политехнического института, где меньше чем через месяц, когда весна вошла в свои берега и Даугава из серой пенящейся лавины воды сделалась кроткой равнинной рекою, возникло свежее объявление о продаже учительского рояля.

Конечно, мы с тобой ни прямо, ни косвенно не были повинны в гибели этого тихого человека, который, до стеснения в груди боготворя Шопена, разучивал со школьниками детсадовские «У дороги чибис» в «Птичка под моим окошком»; те же самые песни учили и мы — в другой школе. Впрочем, ты тогда была мала, ты разучивала в своем детском саду: «Воробей с березки на дорогу прыг, больше нет морозов, чик-чирик!» Куплет пел солист, не ты, ты так и не научилась солировать, «чик-чирик» исполнял хор, причем ты в этот момент вместе со всеми скованно махала не окрепшим еще крылом, имитируя воробушка.

В те времена стояло воскресное апрельское утро 1957 года, последнее воскресенье стремительно и бесповоротно уходящего апреля, оно отражалось в чистых окнах, лужах, витринах, в черных полированных ящиках двух пианино, которые завезли вчера вечером в магазин. В нашем городе тогда еще немногие жители могли купить себе пианино, но мы уже могли себе это позволить, потому что наш отец, не щадя живота своего, служил науке и вместе с тем зарабатывал для нас, чтобы ни ты, ни я ни в чем не нуждались. Ходики с кукушкой показали ровно семь часов утра апрельского воскресенья, и в этот момент, когда птичка судорожно выпихнула свое березовое тельце из часов, отец зычно крикнул: «Подъем!»

У нас с тобой в комнате был детский уголок, где в чистоте и порядке стоял игрушечный столик со стульями, кровать для кукол смастерил сам отец из четырех штативов и какой-то сетки, мама сшила матрас и одеяльца, под которыми спали моя целлулоидовая Надя и твоя тряпичная, маркая Мерседес; отец будил нас, а мы, в свою очередь, будили наших дочек. Это я отлично помню, а вот какие репродукции висели в детской, вспомнить не могу, хотя предполагаю, что это были Шишкин и Саврасов, особенно любимые отцом. В нашей комнате все было пронизано светом, солнцем, солнечными пятнами. Когда мы открывали шифоньер и подставляли свету его потаенное зеркало, комната, отражаясь, продолжалась. Впрочем, это неважно. Вскоре принесли рояль, и Надя и Мерседес, все подали в отставку, потому что он занял не только всю комнату, но и все наше свободное время. Подумай: до того, как его внесут, остались считанные дни — давай же еще немного побудем в просторном утро, когда отец приблизился к двери и постучал...

Едва костяшки его сухих и выразительных рук стукнулись о нашу дверь, ты уже сорвалась с постели и повисла на шее отца. Ты была очень худа, и рубашка болталась на тебе, как колокол. Отец рассеянно похлопал тебя по спине, поставил на пол, но глаза его смотрели на меня.

Мои детки выспались? — спросил он меня, а ты закричала:

Да, да!

Ой, не шуми так, Таечка,— сказал он и, мазнув тебя рукой по волосам, прошел ко мне: — Ну, ну, вставай, детка, я же вижу, один глазик уже проснулся.

А другой? — сонно спросила я.

Сейчас и другой разбудим.

А третий? — настаивала я.

Разве Гелечка похожа на плохую девочку Трехглазку? — удивился отец.— Нет,— терпеливо возразил он,— у нашей доченьки только пара глазок, и оба ужо открылись, чтобы видеть чудесный день.

Девочки, делать зарядку,— распорядилась бабушка из-за папиной спины.

А я не хочу ее делать,— сказала я,— пусть мне лучше приснится, как я делаю зарядку.

Пусть тогда дочурке уж заодно и приснятся вкусные сырные печеньица.— «Нет, сырные печеньица я лучше так съем».— «Тогда вставай, детка. Петушок уже пропел».— «И скоро придет толстая Цилда?» — «Скоро, скоро».— «А Гоша будет потихоньку ногти грызть?» — «Гоша — трудяга, детка, в отличие от некоторых, которые сони».— «А Цилда соня?» — «Почем я знаю?»

Он вынул меня из кровати и поднял над головой. Все говорили отцу, что я как две капли похожа на него. Я висела над ним как капля и видела, как слезы ревности наворачиваются у тебя на глаза, хотя ты еще улыбалась. Отец снова опустил меня в постель, легонько шлепнул — одеваться!— и, снова пронеся руку над твоей головой, ушел будить маму.

Бабушка, что-то напевая, приводила в порядок свою каморку. Ее спальней была кладовка, потому что бабушка не хотела никому мешать, имея привычку читать допоздна. Так она и жила в кладовке, как мышка-норушка, но никого из соседей и отцовых гостей не обманывала ни эта кладовка, ни раскладушка, застланная линялым одеялом, ни настольная лампа с обгоревшим абажуром — там инкогнито проживала королева, а вовсе не мышка, не норушка. Это ее дребезжащий, но властный голос отрывал отца от подготовки доклада, который он собирался сделать на Менделеевском съезде в Москве: «Саша, поди сюда!» Девочки, услыхав бабушкин призыв, подхватывали его, и Александр Николаевич, оторвавшись от трудов своих, выходил в коридор и прислонялся к двери бабушкиных апартаментов. «Послушай, Саша, какая дивная мысль»,— говорила бабушка и певучим голосом декламировала сыну какое-нибудь место из «Пер Гюнта» или «Фауста». Отец, прикрыв веки, впитывал прочитанное, просил повторить. Маме, которая не смела отрывать отца от его дел, все это казалось демонстрацией духовного единства свекрови с сыном. В прочитанных бабушкой отрывках она не видела ровным счетом ничего неотложного, поза отца казалась ей ненатуральной; после того как дивная мысль была зачитана и повторена, мама всовывала голову в кладовку и простодушно спрашивала, жарить картошку, или варить, или потушить капусту к котлетам. Над бабушкиным изголовьем висела репродукция картины Рембрандта «Анатомия доктора Тюльпа». Нас она несколько пугала, куда больше тепла было, например, в «Спящей Венере» или «Святой Инессе», вырезанных бабушкой из «Огонька», но отцу казалось, что Венера и Инесса нанесут непоправимый урон атмосфере целомудрия в его семье, и обеих красавиц бабушка держала в папке, на которой было написано: «Применение органических реактивов в неорганическом анализе». Здесь же хранился дневник бабушки с надписью на обложке: «Dum spiro spero» — вечерами бабушка в него писала адресованные вечности доносы на наши с тобой шалости. Нам казалось, эта тетрадь содержит неслыханные разоблачения, великие секреты, глубокие мысли, навеянные чтением Ибсена и Гёте. Мы подозревали, что бабушка зашифровывает свои записи, сделанные к тому же наверняка на немецком языке, которым она свободно владела; одно время мы мечтали проникнуть в тайну ее дневника, но нам казалось, что если попытаться сделать это, то случится непоправимое — то ли злой ветер подхватит и унесет нас, то ли каждая из нас превратится в козленка, напившегося из копытца, поэтому мы лишь теребили тесемки на синей папке, но дальше этого пойти по отваживались. Спустя много лет, когда мы ужо хорошо понимали, что читать чужие дневники кощунство и святотатство, хотя ни ветер, ни козленок нам не грозят, дневника уже не было, да и бабушки тоже. Однажды мама рассказала, что она этот дневник потихоньку читала, что, ей-богу, ничего выдающегося и глубокого там не было, рецепты старинной кухни в нем перемежались с пространными в ее, мамин, адрес, замечаниями, а впрочем, детки, бабушка очень вас любила, особенно тебя, Таюша, что и нашло свое отражение на страницах ее тетради между описаниями приготовления слоеного пирога с бараниной и восточной сладости под названием «чак-чак», которые, бывало, уплетали за обе щеки папин аспирант Гоша и лаборантка Цилда, а Наташа только хвалила и восхищалась, имея целью не восточную сладость, а твоего, Гелечка-детка, отца, его именно, нашего папу, в то достопамятное утро обходившего свои владения, собирая подчиненных на завтрак. Бабушка объявила, что завтрак она приготовит сама, пусть мама Марина не беспокоится, пусть отдыхает... Отец возразил, что не следует баловать Марину. Бабушка заметила, что сегодня воскресенье, поэтому за стряпню примется она, не Марина, она испечет сырные печенья для Гоши, Цилды и скромницы Наташи.

Вообще-то бабушка не любила ни Гошу, ни Цилду, ни тем более серенькую Наташу и называла их нахлебниками, но, конечно, вовсе не потому, что они каждое воскресенье завтракали ее сырными палочками, а потому, что ученики Гоша, Цилда и Наташа не стоили мизинца учителя Александра Николаевича, ее сына, все это были удручающие душу зауряды, перед которыми Саша метал бисер. Отец же, напротив, полагал, что в науке главное не ум и талант, а человеческая порядочность; для него заурядность учеников являлась гарантией их честности и добросовестности. Наш отец часто заблуждался и видел добродетель в ее противоположности.

Он был человеком с такими странными странностями, что мы с тобой, болезненно пережив его исчезновение, предавшись долгим изнурительным размышлениям над его образом, до сих пор не можем присоединиться к тем однозначным мнениям о нем и версиям, какие сложились у многочисленных его недоброжелателей, сочувствующих нашей семье. Но нам не нужно их сочувствие, от него разит сладострастием кухонных сплетен, нам хотелось бы знать истину, но едва мы взберемся на дуб за уткой, она взлетает, как только поймаем утку и извлечем яйцо, оно не разбивается, но, слава богу, мышка бежала, хвостом взмахнула, яичко упало и разбилось — в наших руках игла, Кощеева гибель, но ее ни разломить, ни сжечь, ни утопить — она лишь колет пальцы. Мы знаем о нем следующее: он был нерастворим во времени и человеческой среде, как капля жира на воде. Да, наш отец оказался не по зубам ни той эпохе, на которую пришлась его юность, когда он был уязвим со всех сторон как сын сельского учителя, человека, отступившего с армией Деникина, ни той эпохе, когда он, пренебрегши броней, уйдя на фронт добровольцем, попал в плен, из концлагеря под Витебском был перевезен в Германию, вернулся на Родину лишь в сорок пятом, благополучно прошел проверку и снова приступил к работе. Казалось, Хронос, вяло и методично работая челюстями, пережевывая своих детей, в недоумении извергнул этого, несъедобного, судьба, как древняя старуха, была вынуждена, таким образом, дважды переписать завещание и отказать в пользу Александра Николаевича долгую, полную научных поисков жизнь, а ведь смерть не раз вплотную подступалась к нему, но, обдав холодом его лицо с синими, пронзительными, хорошо видевшими горизонт, но вблизи ничего не различавшими глазами, уходила ни с чем. Под Москвой сложил головы весь его батальон, и только он один, тяжело раненный, остался жив. Уже в мирное время отец на две минуты опоздал — а он никогда и никуда, за исключением этого случая, не опаздывал — на самолет, который потерпел аварию при взлете и разбился прямо на его глазах. И если уж сама смерть ничего не могла с ним поделать — что могли сделать с ним люди? И если уж он, защищенный одной лишь верой в правильность и праведность своего пути, не желал приспосабливаться ко времени и ни разу не поступился при этом своей совестью, то людям ничего другого не оставалось, как приспособиться к нему.

В нашем городе он возглавил лабораторию при филиале ПИИ: ему разрешили набрать аспирантскую группу, и четверо его учеников, с блеском окончившие институты в Риге, хлебнули с ним горюшка. Он разработал спецкурс по ряду предметов, который аспиранты были обязаны сдать ему в фантастически сжатые сроки. Он настаивал на изучении ими английского языка — они засели за учебники. Рабочего расписания отец но придерживался вовсе и требовал работать столько, сколько нужно для дела,— они покорялись. Зато отец давал идею, разрабатывал эксперимент, а его ученики кропотливо и вдумчиво писали диссертации. Он хотел воспитать сподвижников, мучеников науки, настоящих ученых — ученики же в своем большинстве мечтали лишь о кандидатском жалованье и о приличной должности. Разумеется, разность интеллектуальных, духовных уровней и конечных целей рано или поздно должна была дать течь в его взаимоотношениях с учениками, но пока что усилиями последних все шло мирно и гладко, и отец не подозревал, что совместные, укрепляющие дружбу завтраки по воскресеньям всего лишь фикция, пир лилипутов у великана, глаза которого имели такую странную способность видеть далекое и не замечать очевидное. Может быть, он всех мерил по себе и, обладая ненавистью к буквальной, невинной лжи, не чувствовал уродства и фальши той или иной человеческой натуры в целом. Он видел все вокруг как по собственному заказу: море гладко, тихо, нет никаких плавучих островов, подводных рифов, коварных скал и айсбергов. Отец уверенной рукой вел свой корабль, не вникая в истинные настроения команды, задумавшей по прибытии в конечный пункт измену. А ведь умей он замечать так называемые мелочи, он не стал бы пичкать беднягу Гошу сырными палочками, потому что Гоша питал к ним столь сильное отвращение, что, проглатывая кусок, буквально приносил себя в жертву.

Честное слово, нам даже жаль отца, которому почти все лгали; даже наша независимая, казалось бы, бабушка, укрепляя свое влияние на сына, не торопилась открывать ему глаза на учеников, предпочитая тайно презирать их раболепие и издевательским тоном поздравлять Наташу с опубликованной в научном журнале в соавторстве с ее сыном работой, показывая, что ей-то отлично известно, кто тут «со», а кто, так сказать, автор. Так они и жили — отец и его ученики, двое из которых, правда, редко посещали наш дом в силу того, что один из них по-настоящему увлекался ионообменными смолами и отец его не трогал, уважая творческую мысль, а у другой был маленький ребенок. Их не было с нами в то последнее воскресное утро, которое мы провели без рояля, и, когда бабушка попросила отца не беспокоить Марину-маму, сказав, что она сама приготовит завтрак, а Марина, открыв утром глаза, со страхом прислушивалась к себе — еще вчера у нее была твердая решимость засесть поутру за немецкий, на чем настаивал отец, но теперь все силы из нее испарились, такая она, бедняжка, слабая, что просто ах.

...Этого первого среди учеников отца, который так же честно и неподкупно, как и его учитель, любил науку, звали Альберт Краучис. Отец разговаривал с Альбертом на равных, и, как ни странно, именно рядом с ним, а не с теми, кто мог составить отцу фон, выглядел он значительнее, чем обычно. Он уважал Альберта за то же, за что и самого себя: Альберт, как и наш отец, всего добился сам, сам себя воспитал и сделал. Он тоже воевал, хотя призвали его перед самым концом войны, успел получить ранение, с которым до сорок седьмого мыкался по госпиталям. Вылечившись, Альберт самостоятельно подготовился в политехнический) уже в институте не на шутку увлекся химией и спустя пару лет после окончания института попал в лабораторию к отцу. По возрасту и по уму он был старше других учеников. Отец никогда не повышал на Альберта голос, Альберт никогда не перемигивался за спиной отца и не говорил о нем колкости. Он видел в отце большого ученого. К своим товарищам Альберт относился, я бы сказала, нетерпеливо — для него, очевидно, были мучительны их душевная и умственная неповоротливость. Память донесла его облик в целости и сохранности, ибо он стоил того. Вообще-то все члены нашей семьи совершенно по-разному относились к одним и тем же людям: тех, кому симпатизировал отец, тайно презирали бабушка, и мама, те, кто импонировал маме, не нравились бабушке из-за малой их образованности. Но на отношении к Альберту сходились все: мама, неравнодушная к внешней красоте, прощала ему белесые брови и невыразительный лоб, бабушка закрывала глаза на малую осведомленность Альберта в искусстве, отец не замечал, что Альберт дымит как паровоз, а мы не слишком понимали, что он взрослый, и говорили ему «ты», несмотря на то, что он ни интонацией, ни шоколадкой не подкупал нас. Когда мы с тобой обрели способность рассуждать, то поняли, что Альберт был первой ласточкой любви, любови, возникающей как бы ни за что, и мы сообразили, что именно такой eй и следует быть: любят не за ум, не за красоту, не за изящество натуры — за облик в целом, и безошибочный признак этого чувства — твои свобода, окрыленность и уют в присутствии полюбившегося человека. Да, уют, да, в нашем строгом доме, в нем все было строго, хотя своды нашего жилья не подпирали мраморные колонны и отец ходил в домашних тапочках. Мы с тобой узнавали Альберта по стуку в дверь. Мудрено было не узнать: дело в том, что у двери был звонок и все звонили — с разной степенью агрессивности, судя по человеку. Альберт же, каждый раз сначала постучав, вспоминал о звонке, и когда мы прилетали, сметая все препоны и преграды, на его стук, то вместо приветствия все — я, ты и Альберт, все хором говорили: «Опять забыл про этот звонок, ну что ты будешь делать!» «Альберт пришел, Альберт!» — оглашался счастливым криком наш дом, и из кабинетов, из нор, подземелий — отовсюду на этот клич сходились мы, люди, Альбертовым волшебством превращенные в самых родных. Альберт медленно снимал свое куцее габардиновое пальтишко, и бабушка с улыбкой бабушки, а не классной дамы обследовала его — не оборвалась ли петелька, не болтается ли пуговица. Оборвалась! Болтается! «Ну что ты будешь делать»,— сокрушался Альберт, здороваясь. «Здрасте, здрасте,— незаметно среди нас возникал отец,— здрасте, Альберт». Они трясли друг другу руки как равные. «Здрасте, Марина Захаровна!» — «Здрасте, здрасте, Альберт!» Мама смотрела на него снизу вверх с ласковой усмешкой: она-то знала, что нравится этому славному человеку, она знала, что с ним бы могла быть счастливее, чем с отцом, а вместе с ней и мы, ее дети. «Говорят, Новый год грядет,— растирая окоченевшие руки, объявлял Альберт,— и представляете, буквально на днях. Весь город пропах смолой и апельсинами. А скажите, есть место в вашем доме для большой зеленокрылой ели?» — «Место есть, а крестовины нет»,— с прискорбием докладывала мама. «Да, такая незадача,— посмеиваясь, говорил отец,— я, знаете ли, специально вчера ходил в магазин и даже на рынок: нет крестовины. Стало быть, придется поставить в вазу еловые ветки...» — «А руки есть? — серьезно спрашивал Альберт и сам же отвечал: — Руки есть. Значит, и крестовина будет. Сейчас мы командируем всех от шести до десяти лет на поиски дощечек для крестовины».— «Уже поздно,— говорила бабушка,— елки-то все равно нет. За трое суток до Нового года ее ни за что не купишь...» — «Мы и не будем ее покупать,— пожимая плечами Альберт — хе-хе, покупать! Она сама к нам придет, правильно, ребята?» Мы с тобой, охваченные предчувствием, от которого мурашки поползли по спине, закричали: «Нет, нет!» — «Как это нет, когда да,— возразил Альберт,— ну-ка, расступитесь, дайте мне место. Ангелина, Тая, ваши руки. Вот: а теперь крикнем: «Елочка, приди!» — «Елочка приди, приди, елочка!» — завизжали мы, и никто не сделал нам замечания. «Топ-топ,— сказал Альберт, приложив ухо к стене,— я слышу одноногий стук по асфальту на улице Пятого августа, топ-топ, все ближе, ближе, вот кто-то большой и пушистый заходит в подъезд нашего дома... ну да, идет по лестнице...» Отец смотрел на него с интересом, мы с обожанием, уже зная, что сейчас что-то произойдет. «Вы что, не слышите? — удивлялся Альберт.— Она, ваша гостья, уже здесь, стоит на втором этаже, хочет, чтобы ее встретили — ступайте-ка вниз...» И тут мы окончательно догадывались, мы снимались с места, как самые быстрые птицы, слетали, раздетые, вниз: на площадке второго этажа стояла она, гостья, елка! И вот уже к нам спешил улыбающийся отец, растроганные мама и бабушка, держась за руки, как подруги, застывали на месте: все точно, все как обещано — зеленокрылая, молодая, пушистая! «Боже мой, Альберт,— говорила наконец мама,— где вы достали! Какое чудо!» — «Да какая хорошенькая!» —подхватывала бабушка. «Спасибо, Альберт,— говорил и отец,— а я уже решил, что в этом году обойдемся без елки!» А у нас с тобой и слов не было, мы по очереди висели на шее то у мамы, то у отца, то у Альберта, пока кто-то из взрослых не замечал, что мы раздеты. «Марш одеваться,— кричал нам вслед Альберт,— вперед, на поиски дощечек, вот таких,— он показывал руками,— а не такущих, ясно? Будем сочинять крестовину. Александр Николаевич, у вас инструмент найдется?» — «Поищем»,— отвечал довольный отец.

Тогда еще не было рояля — и наша первая ель заняла главное место в детской. Бабушка обошла ее с совком и веником, а мы с тобой объехали — я на отцовских плечах, ты на плечах Альберта,— и тут в одни голос закричали: «А звезда? А игрушки?» Альберт взял меня за ухо, наклонил к себе и шепотом осведомился: «А руки есть?»

И сейчас, случается, мы с тобой иногда о чем-то крепко думаем — думаем, размышляем, подперев головы руками, и вдруг разом рассмеемся, тряхнем головой: «А руки есть?»

И я помню синий вечер, синий снег за окном, синие, полные мира и тепла сумерки в нашей комнате у ели. Альберт с отцом уже уединились в кабинете. А мы сидим среди горы нарезанной бумаги, фантиков, фольги, ваты, тряпья, мастерим игрушки и бусы, бабушка одно за другим переводит яйца. Скорлупа то и дело раскалывается, и мы снова зовем на помощь Альберта. «Ничего сами не могут»,— ворчит он, и, подколов иглою, одно за другим выпивает три яйца. Подумать только, эти хрупкие клоуны с китайскими глазами, разрисованные химическим карандашом, до сих пор хранятся среди наших елочных украшений, а давно уже с нами нет Альберта, нет отца, нет на свете бабушки, убитых сил, прожитых лет, нет громоздкой мебели, шелковых абажуров — только самодельная игрушка уцелела после кораблекрушения, это обстоятельство наводит меня на мысль о том, что для того, чтобы выжить, необязательно быть большим, как шкаф, крепким, как табурет, выносливым, как верблюд, да, вот она, скорлупа невероятной хрупкости и прочности, не измельченная под прессом времени и событии, мы смотрим на нее, и солнечные пятна памяти продолжают перебегать с предмета на предмет. А потом нас уложили спать, Альберт ушел, долго не приходил к нам, не было его и в то воскресное утро, которое мы еще провели без рояля. Пришли те, другие ученики отца, а Альберта не было.

В то утро мама поднялась и подошла к трехстворчатому трюмо, и со всех сторон заспешили к ней заспанные Марины. Она видела себя в трех ракурсах. Мама представала в зеркалах как жена и мать семейства, к которой вполоборота припадали, поддерживали ее из боковых створок прелестная женщина и умница — преподавательница русской литературы в пединституте. Наш отец тоже являлся нам как бы в трех ипостасях — глава семьи, учитель и ученый. Два боковых побочных для нас его чина так и сохранились за ним, недавно мы приобрели в магазине «Наука» новую книгу про ионообменный катализ, написанную им и соавторстве с Наташей, умевшей отражать каждую его мысль и выражение лица с верностью нашего трюмо, перед которым мама расчесывает свои длинные, золотистые от утреннего солнца волосы.

Она была красива, но мы уже, к сожалению, не помним ее красоты. Когда нам пришлось очнуться от долгого плавного сна детства и неразумения, мы застали ее враз поседевшей и утомленной навеки. А тогда, говорят снимки, она была необыкновенно хороша и походила на тургеневских героинь, о которых рассказывала на своих занятиях со страстным вдохновением. В аудитории, где она читала курс по русской литературе, всегда стоял проигрыватель, и когда мама, например, рассказывала о «Белых ночах», то обязательно ставила пластинку с увертюрой к «Севильскому цирюльнику», мелодией, сопровождающей любовь Настеньки; несколько лекций о Куприне она прочитала в конференц-зале, причем однажды пригласила туда нашу бабушку, которая сыграла знаменитое «Zargo» из второй сонаты Бетховена — речь шла о «Гранатовом браслете»... Ее уроки, сопровождаемые музыкой, думаю, врезались в память учеников навечно. Стремительный дуэт Виолетты и Альфреда сопутствовал разговору о «Накануне» — я уверена, что и сейчас кто-нибудь из маминых бывших студентов, заслышав «Простите вы навеки о счастье мечтанья...», выдернет из розетки бритву, подопрет подбородок ладонью и начнет вспоминать былое, маму. Но вот немецкий язык, которым отгораживались от мамы отец и бабушка, она осилить не сумела, хотя обязана была его выучить, иначе и отторгну тебя от себя, как церковь еретика,— таковы были шуточки отца. Для нас они были неделимы и едины, наши родители, отец и мать, но для себя они оказались вполне делимы. Мы ничего не знали о тех бескровных сражениях, разыгрывающихся шепотом, за запертыми дверями, когда бабушка стояла в углу кухни, как арбитр, засчитывая очки и пользу сына.

В то утро бабушка снова заглянула к нам — ты вытирала слезы,— «Скорее, девочки, скорее на зарядку»,— и ушла на кухню, мы с тобой тотчас перестали делать наклоны туловища вправо и влево. Не переставая громко считать: «И — раз! И — два!», мы стали пускать солнечного зайчика из маминой пудреницы. И пудреницу, и, при желании, зайчика, мы можем увидеть и сейчас, некоторые вещи остались нам верны.

Кукушка снова тявкнула свое «ку-ку», время за волосы тащило нас неведомо куда, но мы тогда не чувствовали его хватки, мы были сами по себе, оно само по себе. Тогда — помнишь? — люди начинали входить во вкус, приобретая вещи, познавая вкус вещей. Наш отец говорил, что в пору его молодости о вещах как-то не думалось, думалось о совсем других вещах, то есть тех вещах, которые так и не получили, слава богу, отставки. Теперь же люди приобретали вещи, от которых требовалось, чтобы они были новенькими, звонкими и чистыми, какой должна быть и жизнь среди них, сбрасывали с подоконников ставшие неугодными кактусы, занавесочки и подушки, избавлялись от носителей вируса мещанства — слоников, мир обновлялся за счет вещей и играл в эти игрушки с тем же пылом, с каким поколение назад отвергал их. Только что начали появляться в квартирах телевизоры и холодильники, пузатые предметы роскоши и показатели благосостояния, мебель приобретали в розницу, о стенках и мебельных гарнитурах еще слыхом не слыхивали. Стали придавать большое значение моде. Марина шила себе платья одно моднее другого, а третье, наимоднейшее, явилось из журнала «Шейте сами», привезенного отцом из Москвы: к верху лифа приметаны вставки из пике, в плечевые швы вшита кокетка на подкладке из пике, концы которой продергиваются через шлевку в виде банта, юбка — щедрый клеш, обдуваемый ветерком, по талии густо собрана, особенно если талия, как у Марины, тоненькая. Еще никто, кроме нашего отца, не желающего тратить впустую ни минуты, не читал в транспорте — расстояния были не те. В автобусах тогда водились кондукторши, пожилые добродушные тетки с катушками билетов на груди. Девушки обстригали косы, прическа изменила стиль поведения, или новый стиль жизни поменял прически — понять было невозможно. До брюк, порицаемых отцом со страстностью Савонаролы, дело еще не дошло. Появилось много документальных, трофейных в основном лент, хроник — интерес к ним был огромен, вовсю читалась мемуарная литература. Туберкулез начали лечить стрептомицином, о сердечно-сосудистых и раке еще не было слышно, Селена была недосягаема, Белка и Стрелка рядовыми собаками лаяли на прохожих, у портных вдруг появилась масса клиенток, разучившихся шить, в парикмахерских росли очереди, Марина крутила кудри, слово «знакомство» и «блат» еще не навязли в зубах. Менялись декорация, возникли иные конфликты, и литература с запозданием охватывала их, шкала мнимых ценностей стала совершенно иной, появилось множество хобби и увлечений; чуть позже даже стали собирать иконы, которые в пору юности отец, решив одним махом покончить с наследием прошлого, сбросил в мешке с понтонного моста в реку,— они всплыли, эти бабушкины иконы, и не они одни, но до этого момента от того воскресного утра предстояло примерно свыше ста тысяч выходов с напоминанием о времени нашей кукушки, за которой, кстати сказать, тоже стали охотиться любители старины. Детей в те времена все наперебой стали отдавать в музыкальные школы. Эта участь не миновала и нас с тобой.

Как мы жили тогда — хорошо или плохо? Сказав «хорошо», мы бы слегка прилгнули, сказав «плохо», уклонились бы от правды, а наш отец не любил неправдивых людей и презирал всякий обман вообще, вот, очевидно, чем объяснить то, что он недостаточно любил тебя: ведь он очень ждал мальчика, сына, наследника, ученика, а природа обманула его, подсунув вместо сына тебя. Он был так ранен твоим рождением, что не пожелал участвовать в выборе для тебя имени, и тебя окрестили первым попавшимся, потому что ты, неназванная, таяла на глазах. Да, ты была болезненна, поздно пошла, долго держала голову набок, точно прислушивалась к земле, зовущей тебя, слабую, речь твоя была невнятна. Когда бабушка пела свой любимый романс «Так дайте ж милостыню ей!», ты неизменно начинала рыдать с таким обилием слез и сердечным сокрушением, что заставляла бледнеть нашу маму. Сейчас кажется, что мы с тобой однажды поменялись жизнями, ибо если заглянуть в твое детство и приставить его к моей юности, то получится одна и та же биография, логическое развитие характера: твоя жизнь потекла по моему руслу. Ты, такая чахлая, тихая, еле живущая в свои детские годы, вымахала в рослую девицу с твердой волей и несгибаемым характером — твой отец был бы доволен, увидев тебя! Я, шумная, подвижная, навязывающая гостям чтение стишков, теперь во всем тебя слушаюсь, у меня нет ни такой воли, ни такого характера, поэтому те, кто видел нас еще детьми, встретившись с нами теперь, принимаются восклицать: их словно подменили! Наша кукушка, вырывавшаяся каждый час из часов, подбросила нас в чужое гнездо, и это здорово нас изменило. Надо бы отдать ее на конюшню, где бы ее и засекли до полного изничтожения времени. «Кукушка не виновата,— скажешь ты,— нет, не виновата». Тогда кто? Отец не виноват, потому что не сошлись характерами, мама и подавно ни в чем не повинна, кукушка тоже, ее обязал ростовский часовой завод провозглашать каждый час прожитого времени, и он же не научил разворачивать время вспять — так кто же, наконец, кто? Что-то нынче много развелось невиноватых. Мы с тобой по-разному восприняли отторжение от нас отца — я порциями, постепенно, у меня копились неопровержимые факты, улики, которые я и сейчас готова перечислить: странные записки без подписи, предостерегавшие маму, нечаянная встреча в Риге, куда мы всем классом отправились на экскурсию (отец и Наташа шли по улице и ели из одного пакета воздушную кукурузу, которой в недоумении угостилась и я, их лица, когда я подала голос и пошла им навстречу). Бабушка все чаще приходила в нашу комнату ночью, садилась у твоей кровати, как белое виденье, плакала, взрослые мало-помалу перестали обращать на нас внимание, отец, приучавший нас к скромности в угощениях, вдруг стал задабривать меня шоколадками, надеясь подсластить своей отъезд. Как по ступеням я подымалась все выше и выше к прозрению, пока пропасть не открылась моим глазам. Но ты все поняла сразу, мгновенно, однажды: в тот день наш отец уезжал навсегда. Яростный свет вспыхнул в твоем мозгу, когда ты пришла после уроков домой, свет вспыхнул в твоем мозгу, и ты увидела все в кровоточащих подробностях, голой правде, все закоулки, куда пряталась от тебя до поры до времени беда, озарились яростным светом, изо всех щелей вдруг задуло, снесло к черту твой портфель, твоих кукол — в этом доме стоял крутой запах беды. Ты бродила мимо связанных в пачки книг, не давалась в руки что-то объясняющему отцу, ты разбила бабушкины очки, чтобы она уже никогда не искала их, слабыми руками пыталась ты развязать узлы тюков в коридоре, узлы, затянутые взрослыми. Наконец ты сделала невероятный жест, который отец, если у него есть память и однажды она очнется от летаргии, вспомнит на страшном суде: ты приволокла из детской свою Мерседес и привязала ее к папиному чемодану, после чего ты ушла от нас навеки, с тех пор мы перестали узнавать тебя... Я хорошо помню, как ты захлопнула за собою дверь нашей комнаты, и я снова стала говорить отцу, чтобы он остался с нами. Наша мама на весь этот день куда-то ушла, во дворе стояла заказанная отцом машина. Отец возражал мне, что он так и останется для нас папой, а бабушка, само собой, бабушкой. И тут ты снова вышла из комнаты заплетающимся шагом и вдруг, закатив глаза, упала на тюки в коридоре. Разгадка твоего обморока обнаружилась в комнате — пустая пачка номинала, которым изредка по полтаблетки пользовалась мама, принятого тобой за сильнодействующий яд. Отец, все поняв, не теряя присутствия духа, потащил тебя в ванную, привел в чувство и заставил глотать теплую воду, ты пила и пила, и с каждым твоим глотком я отступала от него все дальше, пока горе разлуки не уперлось в глухую и вечную стену презрения: он опасался не за твое здоровье, сестра, он испугался пущего скандала! На лице у него был написан живой страх, он лепетал: «Надо очистить желудок, надо очистить желудок», а бабушка шептала: «Скорую»!» — Нет, нет,— тихо отвечал он,— ничего страшного, ну же, мама, подставь ведро!»

Таким образом, мы с тобой здорово переменились, наверное, так было легче, а тогда ты была вечно шмыгающей носом вялой девочкой, я же, напротив, казалась отцу смышленой, он считал, что из меня непременно что-то выйдет и я прославлю нашу фамилию. Теперь у меня другая фамилия, да и у тебя тоже, а насчет того, вышло из нас что-то или нет, не нам решать. Ты так и не научилась петь при абсолютном слухе, твой голос скорее всего ушел в пальцы, в клавиши, как вода уходит в землю, чтобы напоить куст, а ведь, покупая рояль, родители мечтали, что мы с тобой будем петь дуэтом. Вот видишь, как бы мы с тобой ни кружили в наших воспоминаниях, нас неизбежно вынесет к центру и средоточию нашего детства — роялю.

В то воскресенье 1957 года мама не торопилась выходить из комнаты. Она сидела в кресле, подперев голову руками, слушала песни, которые передавала по радио; дочки подошли к ней сказать, что утро доброе. Она брала нас за руки, рассеянно смотрела в лицо в отпускала. Но лишь дверь за детьми закрывалась, мама непредсказуемо менялась. Мы бы удивились ее лицу, будь оно доступно нашему духовному взору, проницающему равно стены и улыбки, но в ту пору наше духовное зрение еще не созрело, и поэтому мы верили маминым гримаскам и постукиванью туфельки о туфельку, точно она собирается танцевать. А мама, оставшись одна, смотрела задумчивым оком в ту инопланетную пустыню, временами обнаруживаемую в душе, исследовала вероятности ее преодоления с выражением глубокого покоя и одиночества на лице. Такое на нее иногда находило, а мы с тобой, как и наш отец, считали ее младшей из нас и не прозревали маминой силы и мужества.

Тем временем в дверь позвонили, и по этой робкой трели звонка мы узнали, что пришел Гоша. Он входил боком, послушно, заискивая перед нами, девочками, подставляя себя насмешкам бабушки, которая высмеивала его, прибегая к классике, презрительно полагая, что отцовы гости ничего на свете стоящего не читали.

Геленька, какая у вас прекрасная кукла,— нахваливал Надю бедняга Гоша, а бабушка, ласково щуря глаза, тихо и вкрадчиво подавала свою реплику:

Ваш шпиц — прелестный шпиц.
В глазах у Гоши не таял, жил полузадушенный до поры до времени огонек, который обещал в будущем надменный сухой кивок в сторону детей своего прежнего учителя, подножку ему самому и неузнавание на улице его матери, некогда мучившей его. Но пока Гоша ухаживал за профессором Стратоновым как за девушкой, прикручивал фитиль, писал диссертацию, медлил жениться на Цилде. Стратонов примерял на Гошу диссертацию, Гоша — стратоновскую должность, Цилда примеряла, как колечко, Гошу, и из ее улыбчивого рта вылетали розы и алмазы, мостя дорогу будущим жабам и гадюкам, а Наташа...

Но вот снова выскочила кукушка и с ожесточением закуковала. Ей ответил звонок в дверь: это она, аспирантка Наташа, девушка с лицом, стершимся от слишком частого употребления природой, с лицом, которое трудно запомнить, в нем нет ничего непривлекательного, но нет и ничего своего — ни выражения, ни мысли, ни блеска глаз — такое ли лицо должно быть у судьбы?! Наташа устраивала всех — соученики и подруги о ней вспоминали, когда надо было посидеть с ребенком, навестить больного от имени коллектива, поручить ее вниманию собаку, воротящую морду от ласкающей Наташиной руки. Один отец говорил, что он глубоко ее уважает. Наташа добросовестно делала ту работу, от выполнения которой уклонялась Марина, личность достаточно яркая, нашедшая себя в своем любимом деле и мыслях о нем. Наташа вела переписку отца с учеными, совместно с которыми Александр Николаевич писал брошюры или делал научные обзоры в журналах, помогала ему разрабатывать программу, готовила растворы, проводила серии опытов, вычитывала отцовские рефераты, вела вместе с ним занятия в отделении Всесоюзного химического общества, созданного отцом в нашем городе, вместе с ним пробивала, обнаруживая голос и приличную хватку, оборудование для лаборатории, печатала на машинке научные труды Стратонова и тайно учила немецкий язык. Зубрежкой немецких слов до двадцати в день Наташа готовила подкоп под своего учителя, она верно почувствовала, что этот равнодушный к женскому кокетству и в общем-то к красоте, недосягаемый для самых хорошеньких сотрудниц человек и есть тот единственный мужчина, который когда-нибудь начнет испытывать нужду в ней. Наступит время, и они заговорят на одном языке, непонятном Марине. Никому, конечно, в голову не приходило, что черепашьи шажки, которые делала Наташа в области химии и немецкого языка, и есть не что иное, как вкрадчивое, незаметное продвижение пешки в ферзи. Наша бабушка вовсе не была к ней жестокой, а просто являлась непримиримым врагом всякой серости, почему-то загадочным образом льнущей к ее сыну, удерживающейся возле него, тогда как яркие и оригинальные люди, как Альберт, исчезали один за другим с его небосклона.

И в самом деле, Альберт неожиданно для нас всех ушел от отца, он подал заявление о переводе его на кафедру органической химии политехнического института, и что самое главное — мы узнали об этом не сразу и совершенно случайно. Целый месяц отец находился в самом угрюмом и подавленном расположении духа, мама объясняла себе это обстоятельство неудачами в серии проводимых им в лаборатории опытов и не подступалась к нему с расспросами. Но однажды она столкнулась на улице с Альбертом. К несказанному удивлению, увидев ее, он низко опустил голову и попытался проскользнуть мимо. Когда она все-таки остановила его, то была поражена выражением растерянности и отчаянья на его лице. Она открыла рот, чтобы спросить, не болен ли он, как вдруг Альберт, махнув рукой, крикнул: «Нет, нет, меня ни о чем не спрашивайте!» — и бросился прочь. Мама пришла домой и в недоумении поведала об этой встрече отцу. И тут отец, насупившись, объявил ей о том, что Альберт выбрал себе другого руководителя и ушел от него. Сказав это, он не присовокупил больше ни слова и попытался уйти в кабинет. «Что это значит, Саша?» — остановила его мама. Отец криво усмехнулся, глядя в пол, потом устремил на нее нерешительный взор — таким она его еще никогда не видела. Мама бросилась к бабушке. Бабушка тоже ничего не знала, она вошла к отцу, неплотно прикрыв за собою дверь, а мама приникла к двери кабинета. «Ты чем-то обидел его?..— настаивала бабушка.— Александр, что произошло?» Отец не отвечал, он сидел за столом, закрыв лицо руками, расстроенный и слабый. Бабушка ушла ни с чем. «Вероятно, он оскорбил Альберта,— сказала она маме,— но чем?., когда?..»

Но чем? Когда? Этот вопрос задавала себе мама и не могла найти на него ответа. Она хорошо знала отца, с людьми, чем-то задевшими его, он порывал отношения излишне шумно, громогласно, с привлечением широкого круга людей. Но вокруг этой истории возник заговор молчания. Никто ничего не знал. Никто ничего не мог объяснить. Мама отправилась к Альберту домой. Вернулась она еще более растерянная и расстроенная. Альберт отказался что-либо объяснять, а когда мама принялось настаивать, он, смертельно бледный, через силу произнес: «Умоляю вас, не требуйте от меня ответа. Я, я ничего не могу вам сказать...» Так в чем же она заключалась, эта правда? И мама, и бабушка ни минуты не сомневались, что виноват в чем-то был отец, а не Альберт, но в чем? Они принялись перебирать варианты. Альберт поймал отца на плагиате? Невозможно. Отец предложил Альберту какую-то сделку? Бред. Но что же, что? Бедные, они искали вовсе не там, где следовало. Никому из нас не пришло в голову увязать в один причинный узел уход Альберта, смущение отца, когда с ним заговаривали об Альберте, и особую, ставшую в последнее время какой-то торжествующей и одновременно виноватой тихость Наташи. Наташа казалась маме и бабушке такой никакой, таким совершенным нулем и пустым местом, что даже если бы кто-то из них застал ее и отца на выяснении своих уже существующих отношений, как, очевидно, случилось с Альбертом, то они бы глазам не поверили. Что угодно можно было ожидать от отца, но только не измену, ведь он всегда с таким чувством говорил о нравственных устоях семьи, но это была измена, и это была Наташа, и все мы, в том числе и бабушка, ставшая впоследствии на сторону отца, поплатились за свое легковерие и снисходительную иронию к тихой Наташе, которую бабушка, как бы путая, временами называла Соней, намекая на одну из толстовских героинь. Но Наташа и не думала поправлять бабушку, Соня так Соня, хоть Ефросинья. Никто из нас, кроме тебя, не подозревал тогда, что Наташа ведет точный счет обидам, нанесенным ей в нашем доме, что у нее имеется целая бухгалтерия проглоченных едких намеков и замечаний, что она не такая уж никакая, как нам грезилось... Но у тебя был абсолютный слух, ты что-то слышала в ее голосе, ты что-то видела в душе этой русалки, которая для других была прозрачна и ясна как божий день, а твой взгляд наталкивался на иное, вовсе не то, что сулили слова и застенчивое помешиванье сахара в стакане, когда она боялась зазвенеть ложкой; ты уворачивалась от налитого ею чая, точно прозревала накапанный туда яд, не изменивший ни вкуса, ни цвета жидкости, твой пристальный взор заставлял ее поеживаться; отец замечал, что ты пугаешь Наташу, и еще больше не понимал тебя. Ты удалялась из-за стола и шла в нашу комнату вертеть волчок, а отец, чтобы утешить Наташу, выпивал злополучный напиток, после чего не падал, отравленный,— у него был здоровый желудок и стальные нервы.

Вот варенье,— любезно угощал он,— очень вкусное.

Очень,— соглашалась Наташа и скромно пробовала.

Марина же резвилась, пугая комплиментами Гошу, Серафима Георгиевна выспрашивала у Цилды, кем она собирается стать, не век же ходить в лаборантках. Цилда, рослая плотная девица с милым акцентом, ответствовала, что да, не век, конечно, она собирается стать женой одного перспективного студента (Гоша как бы не слышал) и никем больше, женой, с нее хватит. Вообще она спуску старухе не давала. Геля, старшая дочь Александра Николаевича, смотрела отцу в рот, ей было приятно, что он так добр с жалкенькой Наташей. И вот при такой мизансцене и при таких позах и лицах, которые наметил именно бы в подобном порядке режиссер будущей драмы, прозвучало слово «рояль».

Вы хотите купить девочкам пианино?

Серафима Георгиевна поправила:

Рояль. Это, видите ли, не одно и то же.

Рояль — большой,— тихо объяснила Гоше Наташа,— пианино поменьше.

Конечно, конечно,— сказала Цилда, миролюбиво улыбаясь,— но в магазин завезли только пианино, две штуки. Мои соседи справлялись: пианино, не рояли.

Дело в том,— сказала бабушка, чувствуя на себе взгляд Марины,— что мы действительно сначала решили приобрести пианино. Но вчера Саше на глаза попалось объявление о продаже рояля. Сегодня мы пойдем, так сказать, на смотрины.

Марина побледнела. Ей было все равно: рояль ли, барабан ли, из сказанного она уловила одно — с мамочкой поделился, а с ней нет, с мамочкой все успел обговорить.

Рояль займет слишком много места,— дрожащим голосом сказала она.

Гости затаили дыхание. Они-то видели, что началось ристалище, и два всадника с опущенными забралами, с копьями наперевес движутся через кухонный стол, швыряя на пол чашки, навстречу друг другу. Свекровь слегка усмехнулась, как человек знающий, что он собою владеть умеет и с ним все в порядке, а вот соперник сейчас продемонстрирует свою слабость и неумение себя вести.

Рояль займет слишком много места,— повторила Марина.

На это свекровь заметила добродушным тоном, что некоторые люди, к сожалению, отдают предпочтение целесообразности перед красотой, конечно, добавила она, рояль громоздкая штука, но если думать о нем как о мебели, то лучше всего купить балалайку (отец залился хохотом, Гоша издал хриплый смешок), ибо она, балалайка, займет мало места и для нее вполне достаточно лишь гвоздика в чулане. Александр Николаевич потрепал жену по щеке: рояль, и только рояль, сказал он, может сообщить девочкам то чувство ответственности, которое необходимо для такого важного занятия, как музыка, рояль — это целая держава, автономия музыки в доме, а не мебель у стенки; хорошо также и то, что этот инструмент, конечно, имеет свою историю, а я лично верю в вещи, у которых есть своя история и индивидуальность, и не терплю запаха серийного выпуска!

Странно было услышать это признание из уст человека, не терпящего лжи, человека, для которого серийность людей и поступков являлась как бы условием его собственного существования, каковое не было столь независимо, как нам в то предлагалось поверить; всяческая индивидуальность, неожиданность человеческого экземпляра были ему противопоказаны. Неловкая пауза была ответом на это признание. Наташа опасливо покосилась на Серафиму Георгиевну, ожидая увидеть усмешку на ее губах, но мать Александра Николаевича, откинувшись на спинку стула, с удовлетворением пасла на лице сына выражение непреклонной воли. Марина крошила в руках печенье.

Спросим у самих девочек,— решил отец.

Хочу рояль! — стукнула кулачком по столу старшая.

А где Таюша? — спросил отец.

Ты ее наказал! — крикнула Марина, выскочила из кухни, швырнув дверью.

Отец нахмурился. Гости с выражением такта на лицах заторопились. Серафима Георгиевна иронически удерживала их. Наташа участливо посмотрела на Александра Николаевича, вздохнула и на цыпочках двинулась прочь.

Но сердись на нее,— сказала Серафима Георгиевна,— ты же знаешь, как она нервна. Не надо портить детям воскресенье.

Александр Николаевич побарабанил пальцами по столу и, не отвечая матери, пошел к жене.

Со страхом мы прислушивались в своей комнате к голосам родителей за стеной. Ты зажмурилась. Нам казалось, они говорили устало. Мы не знали, как лучше: когда кричат и плачут или когда говорят усталыми голосами. Вошла бабушка, шепнула:

Детки, одевайтесь!

Мы оделись в плюшевые пальто с капюшонами, ты в алое, я в синее, мы стали похожи на двух пажей нашей величественной бабушки. Пальто отца, оставшееся висеть на вешалке, казалось вполне безобидным существом, бабушка подала нам руки, и мы вышли на улицу.

Не переживайте, детки,— ласково сказала бабушка,— мама с папой сейчас поговорят и выйдут.

Но мы задыхались от недобрых предчувствий, мы молча шли ко дну,— я за тобой,— исчезали в пучинах горя, которое не умели выразить, и никто не мог нас утешить; мы уже что-то прозревали.

Но вот из подъезда вышли родители с совершенно обычными лицами.

Большинством голосов принят рояль,— сказал отец.— Если он в приличном состоянии — приобретаем.

Мама сделала гримаску, и мы рассмеялись, всплывая на поверхность отличного воскресного дня 1957 года.

День был чудесный, солнечный, в воздухе перебродил запах талого снега, солнце припекало сквозь путаницу голых блестящих веток, из окон рвалась музыка тех времен, звенели трамваи, в синих лужах проплывало отражение облака.

Мы потянули отца за руку на автобусную остановку: всем нам хотелось как можно скорее оказаться там, где ждал рояль. Отец проявил редкостное для него понимание, и мы несколько минут постояли на остановке, причем отец заметил, он себе никогда не позволил бы так опаздывать, как этот автобус. Бабушка, хоть ты и дернула ее за рукав, высказала предположение, что по такому чудному воздуху и утренним просторам недурно бы пройтись через парк; отец спросил, как смотрят на это товарищи дети, товарищи дети уныло сказали, что смотрят на это весело, и мы двинулись через парк, с трудом поспевая за ним. Мама, да и мы вскоре начали отставать от отца, бабушка еще старалась шагать с ним в ногу. Он шел с упрямо склоненной головой, отчего обозначился второй подбородок, ветер ушибался о его ясный лоб и отшатывался. «Какой воздух!» — говорил он и вдруг понимал, что никто, кроме деревьев, его не слышит — бабушка отстала, мы отстали.

Он поджидал нас, разминая в пальцах кусок коры, вдыхая знакомый аромат весны: «Какой воздух, а?» — «Чудный, чудный»,— отвечала бабушка. Парк был пройден, мы вышли на улицы той части города, что была расположена на берегу Даугавы.

Знакомые на улице с удовольствием раскланивались со Стратоновыми. Александр Николаевич с некоторой поспешностью снимал шляпу и несколько раз кивал с любезной улыбкой, девочки приостанавливались, делали книксен, как было принято в этом прибалтийском городке. Иногда Александр Николаевич задерживался где-нибудь на перекрестке, выхватив из толпы какого-нибудь знакомого; люди обтекали их, знакомый застенчиво отвечал по-русски, а Стратонов, довольный тем, что так легко усвоил чужой язык, говорил по-латышски. Авторитет Александра Николаевича тогда был высок.

Они свернули в совершенно тихую улочку. Здесь один за другим шли старинные особняки с башенками, балкончиками, циркульными оконцами и пышными подъездами. Липы как швейцары стояли у входа, им-то некуда было бежать от этих доживающих свой век некогда роскошных домов. Два года назад, когда Стратоновы только приехали в этот город, Александру Николаевичу предложили квартиру в одном из домов, но он наотрез отказался, потому что в особняках не было центрального отопления и газа, да и система канализации безнадежно устарела, не говоря уж о том, что это теперь была окраина, а Стратонов не желал зависеть от транспорта, ни от чего, ни от кого не желал зависеть.

Стратоновы поднялись на второй этаж по деревянной с широкими скользкими перилами лестнице, вдыхая грустный запах старого дерева, ветхости, заброшенности, и отец постучал уверенной рукой в массивные двери. Что-то странное — воздух вдруг затвердел, покрылся амальгамой: дверь отворилась в зеркало.

Стратоновы стояли на пороге, образуя группу из четырех женщин: бабушка и мама обнимали с двух сторон девочек, отец отступил к степе, собираясь пропустить вперед свое семейство. Через порог в темной глубине коридора стояли те же женщины, те же девочки. Старуха с пышной седой шевелюрой с той стороны пристально смотрела на величавую старуху с этой, маленькие кудрявые женщины уставились друг на друга в удивлении, девочки против Гели и Таи стояли, также сцепив пальцы. Все те были в темных платьях, чем отличались от нарядных Стратоновых. Тут точно рябь прошла по глади зеркала, странный обман нарушился — это выступил вперед Александр Николаевич, ничего удивительного, кроме траурных платьев, не заметивший и сразу угадавший их смысл — но что-то сжало сердце Марины.

Прошу вас,— проговорила в это время женщина,—заходите. Входите, девочки.

Палдиес,— хором сказали Геля и Тая. Старуха, подняв одну бровь, посмотрела на них, повернулась и молча двинулась по коридору, включая по дороге свет и освещая узкий от надвинувшейся со всех сторон печали туннель.

Александр Николаевич с сомнением покосился на непрочно прибитую, скособоченную вешалку и сделал знак остальным оставаться в пальто. Старуха плавно шла впереди, сопровождаемая девочками, а женщина, увидев, что Александр Николаевич наклонился и развязывает шнурки ботинок, замахала руками. Стратоновы, торопливо вытерев ноги, пошли вперед мимо велосипедов, прислоненных к стене, железной ванны, трюмо, пузатого комода.

Сюда, пожалуйста,— произнесла женщина, встав в дверях одной из комнат.— Вот инструмент.

...Он был похож на затонувший корабль, помнишь, нам именно это сравнение пришло в голову, едва мы увидели его в целом, без подробностей, обнаруженных после — пожелтевших клавиш, исцарапанной подставки для нот,— мы ощутили отчетливый запах покинутого жилья, сиротский запах ящика, из которого отхлынула музыка и жизнь так давно, что, положи сейчас руку на клавиши, рояль не поверит и отхватит руку по самую кисть. Его струны уже привыкли к летаргическому сну. Мы увидели единственную вещь, осевшую на глади рояля, прежде захламленного нотами, линованной бумагой, партитурами опер,— это была репродукция портрета нежного гения гармонии, фотография его же надгробия висела на стене. С высокого лепного потолка к самым клавишам спускалась люстра с самодельными стеклярусовыми светильниками; кресло выразительно выгнуло ножки, точно собиралось бежать, если кто-то осмелится в него опуститься. Чувствовалось, что прежде в этой комнате правил рояль, все от потолка до паркета было подчинено ему. Нам показалось, он пустил корни в пол, отодрать его будет невозможно, но мы уже хотели его, и только его во что бы то ни стало, а не белозубое с зеркальными боками пианино.

Сюда, пожалуйста,— повторила женщина.

Губы отца дрогнули; он взглянул на жену, и она прочитала в его взгляде: однако где еще найдешь такое ископаемое? В какой гробнице, у чьего саркофага оно несло тысячелетнее дежурство?

Инструмент действительно очень старый,— подтвердила старуха,— мой сын приобрел его в одной семье много лет назад.

Разве ваши девочки не учатся музыке? — спросила Марина.

Старуха посмотрела мимо нее и без всякого выражения в голосе сказала:

Мои сын трагически погиб месяц назад.

Мама,— укоризненно шепнула женщина.

Мои сын трагически погиб,— повторила старуха, не глядя на невестку, точно ее тут и не было.— С того дня никто из нас не открывал крышку инструмента.

Бабушка, которая уже чуть было не прикоснулась к клавишам, отвела руку.

Нет, прошу вас,— с некоторым высокомерием продолжала старуха,— вы должны попробовать, конечно.

Может, вы нуждаетесь в деньгах,— участливо произнес отец.— Не могу ли я чем-то вам помочь...

Мы безусловно нуждаемся в деньгах, но ничем помочь вы нам не можете,— отрезала старуха.

Мама! — воскликнула женщина.

Помолчите, Анна. Лелдэ,— обратилась старуха к девочке,— вытри, будь добра, пыль. Геля, пододвинь кресло.

Какое совпадение,— пролепетала мама,— нашу старшую тоже зовут Геля.

Но вы не латыши? — спросила женщина.

Нет, и имя у нее русское — Ангелина, Геля.

Нашу зовут Голепой, отец был наполовину поляк...

Анна, эти подробности людям ни к чему,— сказала старуха.

Серафима Георгиевна ударила по клавишам, и блистательная мазурка Шопена сверкнула из-под ее рук.

Мать, у людей горе, что-нибудь потише,— сказал по-немецки отец.

Бабушка оборвала мазурку и пробежала по клавишам гамму.

Сколько стоит ваш инструмент? — спросил отец.

Старуха назвала цепу.

Таких денег у Стратоновых не было. Но стихия сострадания уже подхватила отца.

Инструмент прекрасный,— подтвердила бабушка,— чуть западает соль второй октавы, но это пустяки.

Отчего же,— возразила старуха,— мы вызовем мастера, не беспокойтесь. Мы продадим инструмент только в хорошем состоянии.

Бабушка еще раз пробежала пальцами клавиатуру и заиграла фантазию Шопена. Марина посмотрела на старуху и чуть не вскрикнула: та стояла совсем бледная, сжав зубы как под пыткой. Женщина, похожая на Марину, качнулась и, схватившись рукой за грудь, бросилась вон из комнаты.

Держите себя в руках, Анна,— слабым голосом ей вслед сказала старуха.

Глаза у Таи наполнились слезами, она протянула руку и погладила младшую из девочек по голове. Та удивленно посмотрела на нее, перевела взгляд на бабушку и отодвинулась.

Решено,— сказал отец,— завтра утром я договорюсь с грузчиками.

Может быть, вы еще передумаете продавать инструмент,— произнесла бабушка,— у вас растут девочки...

Не дай вам бог на старости лет потерять сына,— усталым голосом ответила старуха.

Серафима Георгиевна опустила крышку рояля, и Марина вздрогнула: ей показалось, что они все сейчас должны пройти и кинуть на этот черный ящик горсть земли. Нет, нет! Рояль, как троянский конь, со скрытой в нем похоронной музыкой будет в ее доме?.. Нет, нет!

Всей душой сочувствую вашему горю,— сердечно сказал отец.

Благодарю,— отозвалась старуха.— Лелдэ, проводи, пожалуйста, людей.

До свидания,— прошептала девочкам Геля.

До свидания,— дружно ответили те.
«Ни за что,— думала Марина,—: ни за что не позволю им купить эту вещь со следами чужого горя. Им не вырвать на это моего согласия. Им без него не принести и не поставить эту вещь в дом, где...»

...Вырвавшись из дупла, разгневанно орала кукушка. Часы тикали, но время, как раненный в живот зверь, ревело, выбрасывая из отворенных жил живую кровь живых и прах мертвых, вещи и произведения искусства, мелкие соображения и великие мысли, мамонтов, мотыльков, рояли и пудреницы, и ветер весны над городом, раздувая щеки, гнал по небу ампирные облака.

© Полянская Ирина
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки



Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»

© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2018 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com